— Нельзя же, поймите, стричь под одну гребенку крепостника-кровопийцу и величайшего русского ученого. Кощунственно это!..
— Верно вроде бы все, если по-твоему рассудить. Только на митинге давеча нам иное сказывали: раз генерал, выходит, одна ему дорога — под корень.
— Да кто посмел такое?!
— Большевиком назвался. Из Пишпека. Из тех, которые грамотные, ученые. Что и ты говорил, только иначе как-то. Во вред, мол, все генеральские дела. В колонии, сказывал, собирался киргизов угнетать. А им, бедолагам, и без того податься некуда. Стригут, что овец. Под нулевку норовят.
Это было выше понимания Богусловского. Он не мог поверить, чтобы просвещенный человек хулил Пржевальского. Такое мог делать только враг России. Только враг мог возбудить народ, играя на его справедливой ненависти к притеснителям и лихоимцам, против тех, для кого благо России и могущество ее были превыше всего, возбудить народ против своего же прошлого, против груди материнской.
— Поймите же, обкрадывают вас. Духовно обкрадывают. Дети наши, внуки наши не найдут доброго слова для нас, если мы проведем запретную черту между прошлым, нынешним и будущим!
— По мне, так: хватит на мой век рыбы в озере, тогда и детям останется.
— Не тратьте попусту энергии, Иннокентий Семеонович, — вмешался в разговор Оккер. — Ну одного наставите, а что делать с тысячами, с сотнями тысяч? То-то.
— Верно, — поняв по-своему Оккера, поддержал рыбак. — Чего безрыбью воду сквозь невода цедить. К ухе пора. Да с проводником сговориться.
Уха была навариста, душиста, как всякая уха, сваренная из свежей рыбы, положенной без экономии. Воистину за уши не оттянешь. Молча и сосредоточенно работали ложками рыбаки, отирая то и дело потные лбы шумливо, вприхвалку, — пограничники. И только Богусловский не усердствовал над своей чашкой. Уха ему тоже нравилась, но полностью отдаться трапезе, забыть разговор с Василием Иннокентий не мог. Он был уверен, что от памятника не отступятся. Он представлял себе, как сделанный старанием многих искусных людей памятник великому сыну России покачнется от взрыва и рухнет на землю — Богусловский даже ощутил боль, будто сам валился с пьедестала.
«Сколько их в империи — памятников достойных?! Что, все — динамитом?! Нет, следует спасать. В Ташкент депешу. В Москву! При любой встрече наставлять людей. Особенно когда к месту доберемся».
Вроде бы успокоить должно было Богусловского это умозаключение, но, вопреки здравому смыслу, та тоска, к которой он уже привык и даже не замечал ее, — та хроническая тоска обострилась и до боли сдавила сердце. Какая уж тут уха?
Никому не было дела до дум и чувств Богусловского. Мелькали ложки, остановки делались только для того, чтобы отереть тыльной стороной ладони взопревшие лбы. Вот она, вековечная традиция простолюдия: пока я ем, я глух и нем.
И совсем неожиданно и даже неуместно прозвучал голос Василия:
— Ты, командир, приглядись к кегенцам, пока они за едой. Мы как определяем: каков в еде, таков и в труде. Вон те, особняком что, все — семиреченские. Любой согласится, кого выберешь в проводники. Слова русские все они сколь-нисколь, но калякают. А понимать — как есть понимают весь разговор наш.