От усилий сдержать кашель серое лицо его наливалось кровью, он надувал щёки, на глазах выступали слёзы, он ёрзал по стулу и толкал меня.
– Ты мешаешь!
– Ничего, пиши!.. Господам не верь больше всего, они обманут девушку в один раз. Он знает свои слова и всё может сказать, а как ты ему поверила, то – тебя в публичный дом. А если накопишь рубль, так отдай попу, он и сохранит, когда хороший человек. А лучше зарывай в землю, чтоб никто не видел, и помни – где.
Было очень грустно слушать этот шопот, заглушаемый визгом жестяного вертуна форточки. Я оглядываюсь на закопчённое чело печи, на шкаф с посудой, засиженный мухами, – кухня невероятно грязна, обильна клопами, горько пропахла жареным маслом, керосином, дымом. На печи, в лучине, шуршат тараканы, уныние вливается в душу, почти до слёз жалко солдата, его сестру. Разве можно, разве хорошо жить так?
Я пишу что-то, уже не слушая шопот Сидорова, пишу о том, как скучно и обидно жить, а он, вздыхая, говорит мне:
– Много пишешь, спасибо! Теперь она будет знать, чего надо бояться…
– Ничего не надо бояться, – сердито говорю я, хотя сам боюсь многого.
Солдат смеётся прикашливая:
– Чудачок! Как же не бояться? А – господа, а – бог? Да мало ли!
Получив письмо от сестры, он беспокойно просил:
– Читай, пожалуйста, скорее…
И заставлял меня прочитывать написанное каракулями, обидно краткое и пустое письмо по три раза.
Был он добрый, мягкий, но к женщинам относился так же, как все, по-собачьи грубо и просто. Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто с поразительной и поганой быстротой развивающиеся на моих глазах с начала до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами на свою солдатскую жизнь, как он опьяняет её ласковой ложью, а после всего, рассказывая Ермохину о своей победе, брезгливо морщится и плюёт, точно принял горького лекарства. Это меня било по сердцу, я сердито спрашивал солдата – зачем все они обманывают баб, лгут им, а потом, издеваясь над женщиной, передают её один другому и часто – бьют?
Он только тихонько усмехался и говорил:
– Тебе не надо интересоваться этими делами, это всё плохо, это – грех! Ты – маленький, тебе рано…
Но однажды я добился ответа более определённого и очень памятного мне.
– Думаешь – она не знает, что я её обманываю? – сказал он, подмигнув и кашляя. – Она – зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж такое дело, стыдно всем, никто никого не любит, а просто баловство! Это больно стыдно, вот, погоди, сам узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днём – в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы…
Он говорил так хорошо, так грустно, покаянно, что это немного примирило меня с его романами; я относился к нему более дружественно, чем к Ермохину, которого ненавидел и всячески старался высмеять, раздражить – это мне удавалось, и частенько он бегал за мной по двору с недобрыми намерениями, которые только по неловкости редко удавались ему.
– Это – запрещено, – говорил Сидоров.
Что запрещено – я знал, но что от этого люди несчастны – не верилось. И видел, что несчастны, а не верил потому, что нередко наблюдал необычное выражение в глазах влюбленных людей, чувствовал особенную доброту любящих; видеть этот праздник сердца всегда было приятно.