Помолчав, Смурый спросил:
– Серёжка давал тебе денег?
– Нет.
– Никогда?
– Никогда.
– Он не соврёт, – сказал Смурый буфетчику, а тот негромко ответил:
– Всё равно. Пожалуйста.
– Идём! – крикнул мне повар, подошел к моему столу и легонько щёлкнул меня пальцем в темя. – Дурак! И я – дурак! Мне надо было следить за тобой…
В Нижнем буфетчик рассчитал меня: я получил около восьми рублей первые крупные деньги, заработанные мною.
Смурый, прощаясь со мною, угрюмо говорил:
– Н-ну, вот… Теперь гляди в оба – понимаешь? Рот разевать нельзя…
Он сунул мне в руку пёстрый бисерный кисет.
– На-ка, вот тебе! Это хорошее рукоделье, это мне крестница вышила… Ну, прощай! Читай книги – это самое лучшее!
Взял меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу пристани. Мне было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников, большой, тяжёлый, одинокий…
Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся от жизни людей!..
Дед и бабушка снова переехали в город. Я пришёл к ним, настроенный сердито и воинственно, на сердце было тяжело, – за что меня сочли вором?
Бабушка встретила меня ласково и тотчас ушла ставить самовар; дед насмешливо, как всегда, спросил:
– Много ли золота накопил?
– Сколько есть – всё моё, – ответил я, садясь у окна. Торжественно вынул из кармана коробку папирос и важно закурил.
– Та-ак, – сказал дед, пристально всматриваясь в мои действия, – вот оно что. Чортово зелье куришь? Не рано ли?
– Мне вот даже кисет подарили, – похвастал я.
– Кисет! – завизжал дедушка. – Ты что, дразнишь меня?
Он бросился ко мне, вытянув тонкие, крепкие руки, сверкая зелёными глазами; я вскочил, ткнул ему головой в живот, – старик сел на пол и несколько тяжёлых секунд смотрел на меня, изумлённо мигая, открыв тёмный рот, потом спросил спокойно:
– Это ты меня толкнул, деда? Матери твоей родного отца?
– Довольно уж вы меня били, – пробормотал я, поняв, что сделал отвратительно.
Сухонький и лёгкий, дед встал с пола, сел рядом со мною, ловко вырвал папиросу у меня, бросил её за окно и сказал испуганным голосом:
– Дикая башка, понимаешь ли ты, что это тебе никогда богом не простится, во всю твою жизнь? Мать, – обратился он к бабушке, – ты гляди-ка, он меня ударил ведь? Он! Ударил. Спроси-ка его!
Она не стала спрашивать, а просто подошла ко мне и схватила за волосы, начала трепать, приговаривая.
– А за это – вот как его, вот как…
Было не больно, но нестерпимо обидно, и особенно обижал ехидный смех деда, – он подпрыгивал на стуле, хлопая себя ладонями по коленям, и каркал сквозь смех:
– Та-ак, та-ак…
Я вырвался, выскочил в сени, лёг там в углу, подавленный, опустошённый, слушая, как гудит самовар.
Подошла бабушка, наклонилась надо мной и чуть слышно шепнула:
– Ты меня прости, ведь я не больно потрепала тебя, я ведь нарочно! Иначе нельзя, – дедушка-то старик, его надо уважить, у него тоже косточки наломаны, ведь он тоже горя хлебнул полным сердцем, – обижать его не надо. Ты не маленький, ты поймешь это… Надо понимать, Олёша! Он – тот же ребёнок, не боле того…