– Приехала! Вымокла вся! Я так тебя ждал!
– А я шла к тебе по болоту. Иду, а дождь припускает. Иду, а он припускает.
– Да что ж это я сижу! Ты дрожишь вся. Разденься, и под одеяло. Скорей! У меня есть немного водки и мед. Стану тебя греть. Шла по болоту, как цапля. Замерзла, бедная!
Он выскочил к Василию Егоровичу, достал из шкафчика банку меда, початую бутылку водки, стакан. Откромсал ложкой ломоть крупчатого крепкого меда, залил водкой в стакане, размешал и отпил мутно-желтый пахучий настой. Напиток показался ему обжигающе крепким, душистым.
Когда он вернулся, неся стакан, Аня уже лежала, укутанная до подбородка одеялом, только живые глаза ее ярко блестели. Он наклонился над ней, чувствуя, как идет от нее холодная свежесть.
– На-ка, выпей! От всех болезней.
– Ой, какой жгучий! Но какой сладкий, душистый. Я от него опьянею.
– И пьяней на здоровье. Не страшно, ты уже дома.
– И ты выпей. На тебе нет сухой нитки. А я уже опьянела.
– Все думал о тебе эти дни. Думал и пугался: а вдруг не приедешь? Вдруг тебе покажется все смешным и ненужным. Становилось так страшно!
– А я шла к тебе по болоту.
– Ах ты, цапля моя! Ну как? Немножко теплее? Ведь правда, теплее?
– Гораздо теплее. И ты еще выпей немного.
Он наклонялся над ней, быстро целовал ее в медовые губы, в дождевые сырые волосы, а она, высвободив из-под одеяла голую руку, обняла его голову, притянула к себе и, отстранив, долго смотрела, а потом дунула, сбивая с его бровей капли.
– Так странно, верно? – сказала она, проводя пальцем по его бровям, лбу, губам. – Странно ведь, да?
– Что странно? – Он ловил ее пальцы губами.
– Вот брови твои, губы и щеки. Я могу их трогать теперь, гладить, и ничего в этом нет удивительного. Или все-таки чуть-чуть удивительно? Недавно ты был чужой для меня, недоступный. Появился тогда на раскопе, исчез. Потом танцевал. Потом пел в темноте. И все чужой, недоступный. Тебя раньше не было и быть не могло. И я была сама по себе. Мне всегда казалось, что я есть и буду сама по себе. Никто меня пальцем не смеет коснуться, посягать на мысли, на чувства. А теперь вот целуешь меня, как будто так и должно быть. И ты не чужой, ты вот он, вот брови твои пушистые, я могу их трогать и гладить. И я сама сегодня пришла к тебе. Дождь сверху сыплет, а я иду и думаю о тебе, как примешь меня. Сомневаюсь и мучаюсь.
– Какие сомнения?
– А всякие. А вдруг ты чужой? Ты ведь мучился тоже, вдруг я чужая?
– Ты видишь, я не чужой.
Он укутал ее теплее, сам лег поверх одеяла, чувствуя ее длинное живое тело, глядя, как по стеклам за ее головой мутно струится дождь и что-то золотится сквозь них – то ли тес, то ли яблоки на деревьях. Он боялся пошевелиться. Ему хотелось, чтобы дождь лил бесконечно, чтобы яблоки золотились, чтобы можно было лежать без движений целую вечность под бульканье старой кадушки и глядеть, как губы ее дышат влажно и чисто, а у вазы отколотый край, и в ней колокольчики и ромашки.
Дождь шел и шел, и они не вышли к ужину. Смеркалось, она засыпала. Он поцеловал ее осторожно в сонные губы и вышел к Василию Егоровичу.