— Может, это и лучше, — сказал я.
— И все же неприкаянный мы народ… Этот позорный торг родиной на протяжении семи столетий. Поначалу продали Литве[28], потом, едва народ успел ассимилировать ее, полякам, всем, кому не лень, забыв честь и совесть.
На нас начали оглядываться танцующие.
— Видите, оглядываются. Когда душа у человека кричит — им не нравится. Они тут все — одна шайка. Топчут маленьких, отрекаются от чести, продают богатым старцам девушек. Видите вон того — Саву Стаховского: я коня не поставил бы с ним в одной конюшне, боясь за конскую мораль. А это Хобалева, уездная Мессалина. И этот, Асанович, свел в могилу крепостную девушку. Сейчас у него нет на это права, но он все равно продолжает распутничать. Несчастная Беларусь! Добрый, покладистый, снисходительный, романтичный народ в руках такой погани. И пока этот народ будет дураком, так будет всегда. Отдает чужакам лучших своих сынов, лучших поэтов, нарекает чужаками детей своих, пророков своих, как будто очень богат. Отдает своих героев на дыбу, а сам сидит в клетке над миской с бульбой да брюквой и хлопает глазами. Дорого я дал бы тому человеку, который сбросит наконец с шеи народной всю эту гнилую шляхту, тупых homo novus'ов[29], кичливых выскочек, продажных журналистов и сделает его хозяином собственной судьбы. Всю кровь отдал бы.
Видимо, чувства мои обострились: я все время ощущал на спине чей-то взгляд. Когда Свецилович окончил — я обернулся и… был ошеломлен. Надежда Яновская стояла рядом и слушала нас. Но это была не она, это была мечта, лесной дух, сказочный призрак. Она была в средневековой женской одежде: платье, на которое пошло не меньше пятидесяти локтей золотистого воршанского атласа, поверх него — второе, белое с голубыми, отливающими серебром разводами и многочисленными разрезами на рукавах и подоле. Туго затянутая талия была перевита тонким золотистым шнуром, спадающим почти к земле двумя кистями. На плечах был тонкий рубок[30] из белого табина[31]. Волосы были забраны в сетку и украшены шляговым венком[32], старинным женским убором, слегка напоминавшим кораблик, сотканный из серебряных нитей. С обоих рожков этого кораблика свисала к земле тонкая белая вуаль.
Это была королева-лебедь, владелица янтарного дворца, словом, черт знает что, только не прежний гадкий утенок. Я увидел, как глаза Дубатовка выкатились на лоб и у него отвисла челюсть: видимо, и он не ожидал подобного эффекта. Взвизгнула скрипка. Наступила тишина.
Это довольно неудобный наряд, и обычно он сковывает движения не привыкшей к нему женщины, делает ее тяжелой и мешковатой, но эта была в нем, как королева, словно всю жизнь только и носила: гордо откинув голову, она плыла с достоинством, женственно. Из-под вуали лукаво и горделиво улыбались ее большие глаза, разбуженные чувством собственной красоты.
Дубатовк даже хрюкнул от удивления и пошел к ней, все убыстряя шаг. С непонятным выражением боли в глазах взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, проворчав что-то вроде «такую красоту!…».
А потом губы его снова расплылись в улыбке.