То, что я сейчас изложил, как раз и получило в философии форму декартовской мысли. Декарт избежал роковой опасности, он просто как упрямый осел твердил одно и то же. Его не понимают, а он продолжает свое. А Лейбниц, например, не обладал такой последовательностью, вернее, таким воинственным кавалерийским упрямством, каким обладал Декарт. (Кстати, кто же это сказал о нем? Один погибший в первую мировую войну крупный католический деятель и философ, известный, да — Шарль Пеги. В какой-то связи у него вырвалась фраза, что Декарт — это cavalier. К сожалению, в русском переводе теряется смысл, потому что мы должны переводить как «всадник», кавалерист, a cavalier — это одновременно все-таки дворянин и джентльмен, сидящий на лошади. Декарт — это французский cavalier, двинувшийся с места хорошим шагом.) А Лейбниц в этой связи был вынужден ввести свой принцип — предустановленной гармонии. И мы этот принцип тоже, естественно, не можем обойти, пока именно так строим наше рассуждение, нашу картину мира и наше сознание.
То есть эта проблема неразрешима, и мы не можем избежать принципа предустановленной гармонии без предположения некоторой совершенно мистической, таинственной памяти природы, которая как бы затаилась в нас и в любой момент способна реализовать те значения, которые должны быть реализованы, которые соответствуют предмету и т. д. Это неразрешимо до тех пор, пока существует тот же самый «мексиканец», имеющий это название, имя и непохожий на свое имя.
Иначе говоря, пока у нас есть немотивированность, или теория немотивированность знаков, у нас останется, сохранится принцип предустановленной гармонии. А проблема немотивированность знака сводится, как я уже об этом говорил, к проблеме существования знака.
Вглядимся еще раз в свойства той картины, которую я рисовал, где что-то уже случилось до того, как мы назвали. И когда мы анализируем названное, «мексиканца», то должны считаться с тем, что всегда что-то уже случилось; мы должны запрещать себе в нашем анализе удвоение мира или удвоение времени. Нет еще времени, когда можно было бы посмотреть на мир и на слово «мексиканец» и понять, вывести мексиканца в имени из мексиканца, существующего в мире. Такого времени не будет, уже случилось. Здесь действуют какие-то элементы, языковые, изобразительные, и в то же время конструктивные, ибо они конструируют, а не изображают смысл, не обозначают, а впервые рождают, создают; какая-то движущая конструкция. Нужно прийти в движение (так же как, я говорил вам, лишь пиша я узнаю свою мысль).
Так что это — язык? И да, и нет. У Витгенштейна, например, в его «Логико-философском трактате» этой проблемы нет, хотя понятия есть, а проблема появляется лишь в «философских исследованиях»; я сейчас очень смутно помню, что у него есть какое-то рассуждение, имеющее сходные черты с тем, что я пытался провести; он делает там совершенно другие выводы, но мысль о том, что сам акт называния парадоксален и странен, у Витгенштейна, повторяю, есть. А понятия, относящиеся к этой парадоксальности, — в совершенно ином контексте, в его ранней, первой работе. Там у него мимоходом проходит мысль, брошенная и дальше не развиваемая, об иероглифической природе языка, или, если угодно, о картинной его природе. Иероглифы, пишет он, исчезли, а природа осталась. Конструкция какая-то, похожая на имя, у которой есть свое существование. Или скажем так: именность Бога. Именность и есть Его (Бога) существование.