Сам Евсей, к немалому удивлению Михаила, оказался совсем не таким, как представлял он его себе, шагая к Марфе. Он-то думал увидеть какого-нибудь доходягу, тень от человека, раз столько в лагерях отбухал, а тут — держите ноги: пень смоляной. Щеки румяные, гладкие, как мячики, в рыжей окладной бороде ни единой пожухлой волосины, и голова тоже медная, в скобку стрижена, подрубом.
Потом, правда, Михаил разглядел: старик. И рука правая в трясучке, и кожа на шее сзади потрескалась, как кора на старом дереве. Но все равно впечатление засмолевшего, забуревшего пня, с которого, как вода, стекают и время, и всякие житейские невзгоды, осталось.
— Чей это молодец-то будет? — спросил Евсей у Марфы.
Марфа подняла голову от рубахи, которую чинила, поглядела на Михаила своими полубезумными глазами и ничего не сказала. У нее, как казалось Михаилу, и раньше кое-каких винтиков недоставало, а после смерти мужа она и совсем ослабла головой.
Михаил назвал себя.
— Ивана Пряслина сын! — воскликнул Евсей. Он вскочил на ноги, всплакнул, замотал головой. — Осподи, Ивана Гавриловича сын… Михайло Иванович — так, кабыть? Вот как, вот как время-то идет, робятушки! Давно ли Иван Гаврилович сам молодцевал, а тут такой сын. В отца, кабыть, натурой-то, только тот волосом посветлей был. — Евсей опять, поокав, повздыхав, сел на лавку. — А меня-то помнишь? — спросил он, и вдруг в мокрых щелках его вспыхнули любопытные, по-ребячьи лукавые огоньки.
Михаил отрицательно покачал головой.
Огоньки потухли.
— Где помнить. А я вот тебя запомнил. Бывало, все к моим ребятам бегал. Вот такой махонькой, — Евсей показал рукой.
Михаилу смутно припомнились двое мальчуганов-сирот, живших когда-то неподалеку от них на задворках. Старшего, кажется, звали Ганькой, а у младшего — это он хорошо помнит — было прозвище Тяпа. Ребятишки бедному Тяпе из-за того, что у него была большая белая голова да кривые, как ухваты, ноги, не давали житья, И Михаил тоже травил его: «Тяпа, Тяпа, не упади!..»
А Тяпа не отвечал. Тяпа, казалось, не замечал этих обидных выкриков. И все катился да катился себе мимо, как колобок. И, как колобок, улыбался своей светлой, кроткой улыбкой.
— Нету, ни которого нету в живых. Оба убиты — и Гаврило, и Алексей, вздохнул Евсей. — И у тебя родитель, сказывают, остался там?
— Остался.
— О, господи, господи! Сколько народушку побито. Весь цвет в войне выгорел. А семья-то у вас большая?
— Шестеро, кроме меня.
— Ох, Михайлушко, Михайлушко! Ну дак тебе досталось. Взвалила война на твои плечи ношу…
Михаил встал.
— Я насчет бревен зашел сказать. Это я увез их с твоей избы.
Евсей махнул рукой:
— Что ты, бог с тобой, Иванович. Не ты начал рушить мое строенье, не ты кончил. Сеструха[4] Марфа Павловна пригрела меня, и слава богу.
— В общем, так, — сказал Михаил. — Мне чужого не надо. Нарублю и отдам.
— Нету чужих, Михайлушко. Все люди родня. А мы с тобой еще родники по крови. Не слыхал? Так, так. Спроси у старых людей Старые-то люди помнят. Мой-то отец да матерь твоего отца — бабушка тебе — троюродными братом да сестрой доводились. Отец у тебя помнил. Бывало, выпьет, дядей назовет. Ничего, шибкой был, а худого слова не скажу. Обходительный со мной был…