Попрощавшись с папой, еще два раза относим с Мариной остатки вещей – в спинном мешке и в моей корзине, а в последний раз в корзине и в ведре, в которое Марина вкладывает кофейник с кофеем, жестянку с крупой, бутылку керосина и всякие тряпки, чтобы ничто не пролилось. В правой руке мама несет ведро, в левой лампу, А я несу корзину с посудой то в одной руке, то в другой. Очень стараемся не поскользнуться, чтобы ничего не разбить, особенно лампу.
Наконец, приходим насовсем. Собачонка, которую зовут Румыга, уже начала к нам привыкать – только лает, но больше не кувыркается. Раскладываемся, пристраиваем всю посуду на возвышение у печки, а кастрюли и кружки вешаем на специальные гвозди под полкой, украшенной вырезанными из бумаги фестонами.
Вечереет. Марина из-за переезда разрешает мне не заниматься арифметикой, а почитать «Ревизора». А сама садится за свою тетрадь, и мы обе едим яблоки, сколько хотим…»
Так мы и зимовали в этой комнате с зелеными рамами и низким небеленым потолком – у глухой старушки с собакой Румыгой. Зимовали хорошо, тесно, дружно, пусть и трудно. Трудности мне стали видны впоследствии, девочкой я их просто не понимала, может быть, потому, что легкой жизни и не знала; то, что на мою долю приходилась часть домашней работы, считала не только естественным – радостным; то, что у меня было всего два платья, не вынуждало меня мечтать о третьем – а оно было бы кстати хотя бы потому, что случалось мне и виснуть на заборах, и цепляться за сучья, и потом, заливаясь слезами, зашивать, с великой тщательностью, прорехи; то, что редки были подарки и гостинцы, только повышало их волшебную ценность в моих глазах.
Главное же: мужественная бедность Марины и Сережи, достоинство, выдержка и зачастую юмор, с которыми они боролись со всеми повседневными тяготами, поддерживая и ободряя друг друга, вызывали у меня такое жаркое чувство любви к ним и соратничества с ними, что уже это само по себе было счастьем. Счастьем были вечера, которые иногда проводили мы вместе, у стола, освобожденного от еды и посуды, весело протертого мокрой тряпкой, уютно и торжественно возглавленного керосиновой лампой с блестящим стеклом и круглым жестяным щитком – рефлектором; Сережа читал нам вслух привозимые им из Праги книги; Марина и я, слушая, штопали, чинили, латали. С тех пор и навсегда весь Гоголь, Диккенсовы «Домби и сын» и «Крошка Доррит» слышатся мне с отцовского голоса и чуть припахивают керосином и вытопленной хворостом печкой.
Книг было мало; своих – раз-две и обчелся, и каждая, заполученная и прочитанная, оказывалась событием.
Однажды Сережа достал «Детство» Горького, необычайное, не схожее ни с чьим, ранее читанным и сопережитым детством, и Марина, которой случалось чутко задремывать с иголкой в руке под наизусть знакомую ей гоголевскую чертовщину или Диккенсову трогательность, – эту книгу слушала по-особому, иногда прерывая чтение краткими восклицаниями одобрения.
Случалось Сереже читать и по-французски, по программе изучавшегося им в университете языка, – какие-то отрывки, рассказики, которые он тут же на ощупь переводил на русский. Марина жестко, как деревенский костоправ – вывихи, ставила ему произношение и подсказывала значение непонятных слов.