Мистер Гамбрил негодующе фыркнул.
— Когда подумаешь об Альберти! — И он подумал об Альберти — об Альберти, самом благородном из всех римлян, о единственном подлинном римлянине. Ибо сами римляне вели в действительности жалкую и сумасбродную жизнь внутри своей вульгарной империи. Альберти и его последователи эпохи Возрождения жили жизнью идеальных римлян. Они вкладывали в свою архитектуру Плутарха. Они брали гнусного подлинного Катона, исторического Брута и, превратив их в римских героев, учились у них и подражали им. До Альберти не было подлинных римлян, а со смертью Пиранези их раса начала снова вымирать.
— А когда подумаешь о Брунеллески! — Гамбрил Старший принялся страстно вспоминать архитектора, который подвесил на восьми изящно взлетающих ввысь мраморных опорах самый легкий и самый чудесный из всех куполов.
— А Микеланджело! Огромная мрачная апсида… А Врен и Палладио. Когда я думаю обо всех них…[19] — Гамбрил Старший взмахнул руками и замолчал. То, что он чувствовал, думая о них, нельзя было выразить словами.
Гамбрил Младший взглянул на часы.
— Половина третьего, — сказал он. — Пора спать.
ГЛАВА III
— Мистер Гамбрил! — (К удивлению примешивалось удовольствие.) — Как я рад! — (Теперь основным чувством, которое выражал голос, доносившийся откуда-то из темных глубин мастерской, было удовольствие.)
— Это я, мистер Бодженос, должен радоваться. — Гамбрил закрыл за собой дверь мастерской.
Маленький человечек в сюртуке выскочил из каньона, или, вернее, черного ущелья, образованного двумя отвесными слоистыми стенами демисезонных костюмов, и, выйдя в открытое пространство перед дверью, поклонился со старомодной учтивостью, показав при этом перламутровый череп, слегка прикрытый длинными влажными темными прядями скудной растительности.
— И разрешите мне узнать, сэр, чему я обязан этой радостью? — Мистер Бодженос лукаво посмотрел снизу вверх, склонив голову набок, так, что дрогнули торчащие кончики его нафиксатуаренных усов. Пальцы его правой руки были засунуты за борт сюртука, и он стоял носки врозь, в первой позиции классического балета. — Легкое весеннее пальто, может быть? Или новый костюм? Должен заметить, — и его взгляд профессионала окинул длинную, худую фигуру Гамбрила с головы до ног, — должен заметить, что те одежды, которые вы теперь носите, мистер Гамбрил, выглядят — как бы это сказать? — несколько неглиже, как сказали бы французы, чуточку неглиже!
Гамбрил взглянул на свой костюм. Его огорчило «неглиже» мистера Бодженоса; этот поклеп обидел его, оскорбил. Неглиже? А он-то воображал, что вид у него вполне приличный и даже элегантный (но ведь у него всегда был такой вид, даже в лохмотьях), — вернее сказать, безупречный, как у мистера Портьюза, очень подтянутый в этой черной куртке, опереточных брюках и лакированных ботинках. А черная фетровая шляпа — разве она не была именно тем иностранным, южным штрихом, который спасал всю композицию от банальности? Он рассматривал себя, стараясь увидеть свой костюм — свои одежды, как назвал их мистер Бодженос, одежды, Боже милосердный! — глазами опытного портного. Перегруженные карманы отвисали складками, на жилете было пятно, брюки вздувались пузырями, точно голые колени на рубенсовском портрете Елены Фурмбн в мехах, в Венской галерее. Да, все это было страшно неглиже! Он почувствовал себя угнетенным; но изысканная профессиональная корректность мистера Бодженоса несколько успокоила его. Этот сюртук, например. Он точно сошел с какой-то очень современной картины — какая гладкая, без единой складочки, цилиндрическая грудь, какая чистая абстрактная форма конуса в слегка закругленных полах! Ничто не могло быть менее неглиже. Он окончательно успокоился.