И Оскар повел меня в кабинет Алексея Дмитриевича по совершенно пустому театру. Впрочем, где-то слышались голоса.
Значительно позднее я писал об этой встрече и для музея ЦТСА, и для Бахрушинского музея одно и то же. А оно заключалось в том, что я практически ничего не запомнил, потому что был как бы малость не в себе от такой встречи. Мне, испытателю боевых машин, и во сне не могло присниться, что я буду когда-нибудь разговаривать с великим режиссером и еще более великим актером. И то, что я написал для музеев, было правдой.
Я отчетливо помню, как Алексей Дмитриевич бегал по своему на редкость тесному кабинетику и горячо, неистово, что ли, рассказывал мне, что я написал. Он играл все роли, что-то мне втолковывал, но я ничего не помню. Помню одну фразу, все мне объяснившую:
– Ты написал пьесу, сидя в зрительном зале. А пьесы пишут, стоя на сцене.
А в конце он велел Оскару выписать мне постоянный пропуск, чтобы я ходил в театр каждый день. На спектакли, прогоны, репетиции и просто так, чтобы понять, что такое театр, как он организован, как работает и каковы роли режиссеров и актеров в этой работе.
Тут мне пришлось сказать, что я работаю на Горьковском автозаводе, а потому вынужден отказаться от пропуска. Алексей Дмитриевич развел руками:
– А вот в этом тебе самому придется разбираться. И чем скорее, тем лучше. Потому что ты написал пьесу, не соображая, как это делается. И она не сделанная, а – написанная.
Я вернулся в Горький, по утрам ходил принимать детали в подведомственном мне цехе, а вечерами переделывал пьесу по тем замечаниям, которые получил от Оскара Пильдона. Подумывал о демобилизации, но поскольку я закончил Бронетанковую академию, мне полагалось служить двадцать пять лет, как тому гипотетическому николаевскому солдату, о котором так любят рассказывать на школьных уроках истории.
Так бы я, наверно, и служил, если бы Хрущев не пообещал в ООН сократить 80 тысяч советских офицеров. Об этом было широко объявлено как о важнейшем шаге навстречу окончанию «холодной войны», и я решился написать рапорт, в котором сослался на свое жгучее желание «заняться литературным трудом», плохо представляя себе, что это такое, и – на слова Хрущева.
В приемке, прямо скажем, обрадовались моему желанию добровольно уйти из армии. И я их понимаю: иметь перед глазами объект собственного подлого поведения, по меньшей мере, неприятно. А тут «объект» добровольно намеревается исчезнуть с глаз долой, а следовательно, и из сердца – вон.
Лисин без разговоров подписал мой рапорт, приложил к нему нелестную для меня характеристику и отправил «дело» по инстанциям. Вскоре воспоследствовал мой вызов в Москву, где и начались мои хождения по генеральским кабинетам.
В очень неприятной беготне по генеральским кабинетам, где хозяева изощрялись в сержантской матерщине, существовала одна, единственная и доселе мною не изведанная светлая сторона. Поскольку генералы занимались не только мною, но и еще какими-то там делами, то бегал я к ним не каждый день, а только в назначенные. И промежуток между этими назначенными свиданиями с матерящимися золотопогонниками оказался моей, личной, никогда не виданной мною свободой.