Эти слова он говорил уже с нажимом, с тихим дребезгом в голосе, на обертонах — вспомнился большой опыт давания мне укорота. Он знал, что надо слегка поднять голос, яростно сверкнуть глазами и круче нажать — и в грохоте приближающегося укорота я сразу же скажу: «Витечка, давай сделаем, как ты считаешь…» Он не знал просто, что у меня была довольно хлопотная неделя, за которую я много чего передумала. Знала, это глупо, бессмысленно, а все-таки спросила:
— А вдруг тебя обманывают? Вдруг никто и не думает брать тебя режиссером в объединение «Фильм»?
— Этого не может быть! — отрезал Витечка категорически. — Ты не представляешь влияния и возможностей людей, которые об этом просили.
— Я представляю себе их возможности. Поэтому и хочу спросить, правильно ли я тебя поняла. Ты возвращаешься домой, становишься режиссером телевидения, мы счастливы. Мир и благодать, розово-голубая гармония. Правда, какой-то человек пойдет в тюрьму…
— Мы с тобой про это ничего не знаем, — быстро перебил Витечка.
— Ты не знаешь, а я знаю.
— Но мы не можем всю свою жизнь ставить в зависимость от поступков какого-то неведомого нам человека, не умеющего себя вести на улице…
Я вдруг поймала себя на мысли, что мне хочется его избить. Мне никогда в жизни никого не хотелось избить. По отношению к Витечке такое представить себе было невозможно — абсурдное кощунство. Но сейчас я с удивительной остротой ощущала, как мне хочется размахнуться и ударить его изо всех сил по лицу. Он был мне сейчас противнее Шкурдюка, он весь светился ясноглазым, жизнерадостным, здоровым людоедством.
И говорил горячо, напористо:
— Ириночка, поверь мне, я прошу тебя, ты все усложняешь! Все еще может быть замечательно в нашей жизни.
Мне нечем было дышать, ком стоял в горле. Подошла к окну, отворила фрамугу, вдохнула холодный сырой воздух, пахнущий дождем, асфальтом и огуречным рассолом. Но удушье не проходило. Я повернулась к Витечке и сказала задушенно-хрипло:
— Прошу тебя, уходи отсюда! Уходи…
— Что значит уходи? — обескураженно спросил Витечка. — Мы с тобой ни о чем не договорились.
У меня не было сил с ним препираться. Я взяла со стола гитару, подошла к окну, шире распахнула створку и выкинула ее в черную мокрую пустоту. Я видела, как гитара летела, косо планируя, и на полированной ее деке мелькнул фиолетовый отблеск уличного фонаря, и тишину осеннего вечера вдруг разорвал треск и долгий дребезжащий звон лопнувших струн.
Витечка испуганно смотрел на меня, потом встал, повернулся и молча вышел.
Не знаю, сколько времени прошло. Омут воспоминаний, пустыня чувств. Тоска и боль, немота и бессилие.
Потом заявились мои киношники. Крики, толкучка, сопение, суета.
Пока ребята мыли в ванной руки, я сказала Ларионову, нарезавшему большими ломтями торт:
— Я нашла таксиста.
Он удивленно повернулся ко мне и спросил растерянно:
— Моего?
— Ну, конечно, вашего. Другой ведь нам не нужен. Его фамилия Глухоманов. Номер машины 25–15. Второй таксомоторный парк. Он сейчас капусту возит в Приреченске.
— А где этот Приреченск?
— Километров сто отсюда.
Ларионов молча смотрел на меня, дожидаясь моего слова. Я кивнула: