Нас с Добросветом на саму процедуру не пустили, но даже во дворе было хорошо слышно, как она проходит. Попы бубнили какой-то долгий речетатив, интонациями похожий на «Отче Наш», а в самом его конце вдруг срывались на гневный необузданный крик — как будто яростно орали на оскорбившую их моську. Именно этот последний крик Шмыга заставлял их повторять по многу раз. Выходило, по-моему, очень мощно — даже во дворе мне делалось не по себе. Но Шмыга был недоволен.
— Ты, блять, кто — поп или балерина? — возмущался он. — Ты так рявкнуть должен, чтобы я обоссался, понял, нет? Я серьезно говорю.
Со Шмыгой, возможно, такого эффекта добиться было трудно — но я к нему был уже близок.
Мы с Добросветом так и не узнали, подошел ли Шмыге кто-нибудь из этих трех. Он совсем перестал делиться с нами информацией о происходящем — и я не проявлял любопытства, потому что в таких делах чем меньше знаешь, тем лучше спишь. Но нервы у всех были на пределе. Чтобы вы поняли, до какой степени, приведу один пример.
В Москве есть такой бородатый философ Дупин, очень умный мужчина кроме всяких шуток. Как раз в один из этих дней он залез в говноящик и стал объяснять, что та духовная сущность, которой Америка поклоняется как Богу, в православной ихтиологии, или как там он выразился, является Сатаной.
Я в это время лежал в депривационной камере, а Добросвет смотрел телевизор вместе со Шмыгой. Так он потом сказал, что Шмыга аж посинел. А как пришел в себя, вынул мобильный — таким примерно движением, как вынимают пистолет.
Хорошо, Добросвет не дал позвонить. Объяснил, что российские титаны духа уже много веков начинают гнать этот умняк каждый раз, когда начальство, вкатывая им ума через задние ворота, малость не доводит вертикаль до голосовых связок, и они еще могут немного говорить. Шмыга вроде понял, что наш проект тут ни при чем, и успокоился. А иначе этого Дупина грохнули бы в тот же вечер — не помогли бы и чекистские корни.
В общем, это были, пожалуй, самые мрачные дни в моей жизни. Мне страшно было ложиться в ванну, потому что после укола я исчезал, и вместо меня появлялся равнодушно щелкающий набор арифмометров. Мне страшно было засыпать, потому что я знал — впереди меня ждут кошмары. Мне страшно было глядеть в оловянные глаза Шмыги, потому что его голова казалась мне дымящейся гранатой, из которой кто-то выдернул чеку. Но страшнее всего мне делалось, когда я видел пьяного Добросвета — а он теперь напивался почти каждый день.
Вечером, когда мы оставались в бильярдной одни, он иногда начинал бормотать, как бы обращаясь сам к себе:
— А чего бы и нет… Будет местом у уха торговать. Он же всех олигархов еще с прошлого века знает. Будет нашептывать, якобы от самого…
И он тыкал пальцем вниз, делая при этом такое благоговейное лицо, словно указывал пальцем вверх.
Я догадывался, что Добросвет мучительно хочет с кем-то поговорить, но отваживается только на такую форму контакта.
— Тут даже подумать страшно, какие деньги. И какие перспективы. Никто и знать не будет, как он заказы выполняет. Станут думать — мол, старый соратник, в большом доверии. Или решат, что он прямо наверх деньги заносит, а сам сидит на трех процентах… Да что заказы, он сам теперь кого хочешь заказать сможет…