Но все зашаталось теперь, затрещало по швам, захрустело, как кость под мясницким топором. «А ну как топором да по моей шее?» — мелькнула жуткая мыслишка, но он тут же отогнал ее, затоптал, загнал в самый дальний темный угол — не посмеют! Кто решится поднять руку на него? Пусть за его спиной два с лишним года напрасных жертв, недовольства тяжелыми ошибками Верховного командования, бесконечных и невозвратных потерь, нехваток оружия, продовольствия, жуткого шепота по углам в домах всей державы о предательстве самой царицы, шепота, порождающего панику перед невозможностью утаить хотя бы один, самый завалящий секрет от немецких шпионов, пусть! Но он пока еще царь!
Надолго ли?..
Отречься, уйти, оставить трон предков — кому? Великому князю, своему дяде Николаю Николаевичу? Никогда и ни за что! Кому тогда?
Великому князю Александру Михайловичу? Стареющий бонвиван, царский шурин, генерал-адъютант, адмирал. Поставил его ведать организацией авиадела в действующей армии — так напакостил, даром что полсотни лет прожил! В какие только авантюры не пускался, участвовал в корейских концессиях Безобразова, беззастенчиво крал деньги при постройке военных кораблей и торговых судов, закрыв глаза покупал у союзников заведомо бракованные аэропланы — ящики с ними приемочная комиссия даже не открывала — и отправлял на фронт аэропланы, на которых нельзя было летать. А потом тащился во дворец и плакался Аликс в ее покоях, что все кругом перегрызлись за куски и кресты, а та всем постоянно твердила: «Александр — человек с сердцем и гордостью». Глупость! Какое сердце, какая гордость?!
Может быть, великому князю Сергею Михайловичу? Тоже хорош — генерал-адъютант, бывший начальник Главного артиллерийского управления, которое довел до полного разложения — ни снарядов, ни орудий, ни толковых людей. В январе шестнадцатого года его пришлось снять с поста, но, чтобы не болтался без дела, занимаясь интригами, пристроить полевым генерал-инспектором артиллерии при Верховном главнокомандующем…
От мыслей о родственниках Николаю Александровичу стало тошно, и он, жадно затянувшись, поднялся с кресла, подошел к окну. Вгляделся в уныло-безрадостную черно-белую графику пейзажа за толстыми, тщательно протертыми стеклами. Серое небо, черные ветки деревьев врастопырку. Снег, почти неуловимо для глаза, уже начал сереть, оседать, слеживаться, становясь плотнее, как свалявшаяся шерсть в руках неумелого шерстобита. Скоро он засинеет — придет март. А сейчас февраль, конец февраля — время веселой Масленицы с ее играми, тонкими кружевными блинами, поездками в гости, питием рябиновой наливочки, катанием на тройках с бубенцами под дугой, развевающимися лентами, вплетенными в гривы лошадей, балаганы, ярмарки, потехи и в конце Масленой недели как ее завершение и преддверие Великого поста — Прощеное воскресенье, когда все у всех просят прощения за невольные и нарочно нанесенные обиды и с лёгкими слезами умиления получают его. Хорошо было просить прощения в кругу своих родных — вроде как справил необременительную процедуру, выполнил ни к чему не обязывающий долг. Но сейчас близость Прощеного воскресенья показалась Николаю Александровичу глубоко символичной и страшной: отрекаться — это что же, все равно что просить прощения у подданных своих, а значит, у народа?! Просить ли? И простят ли его, уже прозванного народом — он это знал точно от жандармов, — Николашкой Кровавым.