Продолжая следить за хлопотами трясогузок, пытавшихся накормить на ночь свое прожорливое потомство, требовательно пищавшее под углом навеса, лесник отдыхал, набирался силы; последние рваные блики солнца уходили с пасеки, припозднившиеся одинокие пчелы проворно ныряли в летки, все шло своим порядком.
Непривычный покой отяжелил ему сердце еще во сне, солнце село, и пришли густые сиреневые сумерки. В левой лопатке еще стояла тупая боль, боясь шевельнуться, не поворачивая головы, он повел глазами. Сумерки придвигались, живые тени сгущались кругом, лес сливался в одну общую нераздельную массу. Выйдя из-под навеса, он увидел над лесом, где-то над самой его глубиной, какое-то ядовитое и мертво светившееся облако; день уходил, а тревожное облако над лесом усиливалось и разрасталось. «Пожар, что ли?» — спросил он сам себя, постоял, подумал; на пожар не походило, людей в той стороне и без него хватало — весь лес был напичкан военными.
Он еще подождал, окончательно собираясь и приготовляясь; разрастающийся облак над лесом ему не нравился. Вернувшись на кордон, не обращая внимания на призывное мычание недоеной коровы, подошедшей к самому крыльцу, он лишь освободил бычка от веревки, вполне полагаясь в дальнейшем на здравый смысл самой природы — приспичит, телок найдет матку, а та уж обязательно его признает. Еще он вынес корму остаревшему Дику и затем, разведя в плите огонь, достал укладку с разными бумагами, документами, письмами и пожелклыми квитанциями, накопившимися за долгие годы, неизвестно зачем хранимыми, и стал их жечь. Корочки от паспорта долго не поддавались, темнели, корежились, пока не раскалились докрасна и не рассыпались в огненном веселом прахе. За простыми бумагами пошли фотографии, собранные каким-то образом за несколько десятков лет в две толстые пачки. Были здесь и совсем чужие люди, особенно на фотографиях с Аленкой. Он долго всматривался в лица Мани, затем Ефросиньи, в карточку, где он был снят со своим дружком еще до гражданской Тихоном Брюхановым, красовались они в лихих кавалерийских фуражках, с вихрящимися чубами. На некоторых карточках, каким-то образом уцелевших от войны, изображения почти совсем выцвели и стерлись, и он только после долгого припоминания узнал своего первенца, сына Ивана, чуть-чуть проступал с пожелклой бумаги мальчишеский лик, и кто бы мог угадать в те годы, что занесет парня куда-то за отдаленные кордоны и сложит он свою голову в самой пустыне Сахара… А вот и второй сын — Николай, этому по своей учености тоже не сиделось на земле, вон в глазах-то какие черти, прожигает насквозь, забрался в самые выси, человеку там и быть не положено по природе, вспыхнул и сгорел, ничего от него не осталось, пылится в Густищах на площади перед вымороченной школой бронзовая фигура по грудь, а ведь мог бы жить да жить, по этой линии с Землей тоже обрублено…
Фотографии, где он сам значился, лесник безжалостно сжег, переворошил кочережкой золу и, облегченный, с давно не испытываемой душевной ясностью вышел из дому. Он больше всего боялся встретиться с Диком, с любящим и преданным существом; открыв наружную дверь, он даже слегка подался назад. Луна, висевшая над лесом, заливала кордон спелым и густым светом полуночи; лесник увидел пса, ждущего недалеко и чуть в стороне от крыльца, самый непосильный порог еще предстояло перешагнуть; подойдя к Дику, опустившись перед ним, лесник замер, и старый пес, до этого стоявший в непонятном напряжении, мелко дрожа кожей, постепенно успокоился и затих. Лесник заставил его сесть и, почесывая за ухом, никак не мог решиться на последний шаг. Здесь обмануть он не мог, нельзя было начинать еще одну, самую последнюю жизнь с обмана. Пес дышал в ладони хозяина, тепло, как бы украдкой лизнул их, вновь быстро поднял голову, глядя человеку в лицо.