Но он молчал. Его ладонь замерла на оголенном плече Любаши. Она вдруг стала холодной и влажной. Он молчал, потому что думал о том же самом, о чем думала и она.
— Не надо об этом, Любаша, — прошептал он, собравшись с силами. — Ведь это как вечное клеймо. Оно теперь навсегда с нами. — Он тяжело вздохнул и спросил: — Любаша, ты все-таки считаешь меня виноватым?
— Нет! Если бы не ты, я бы не смогла больше жить. В ту же самую ночь руки на себя наложила. Почему же ты виноват, ты же не мог иначе.
Звезды заглядывали в сарай аникинского подворья. Звезды не могли понять их тоски.
По всей губернии барин Григорий Афанасьевич Веретенников слыл оригинальным человеком. Он не относился к числу тех вертопрахов, которые изумительно говорили по-французски, мастерски отплясывали на балах мазурку, красиво рассуждали о сочинениях Вольтера и проблемах земледелия, но к тридцати пяти годам проматывали унаследованные от папаш и мамаш имения.
В противоположность им Веретенников вел подчеркнуто грубый образ жизни. Когда бывало настроение, он много кутил и буйствовал и гордился тем, что на своем роскошном экипаже мог во время ярмарочной гульбы наехать на любого мелкопоместного дворянина, не сверни тот с дороги. Но так же неожиданно, как и начинал, прекращал свои пьяные забавы, возвращался в свое родовое имение Зарубино, день-деньской отсыпался, а потом брался за дело. И не было тогда рачительнее хозяина. С рассвета и до заката на любимом жеребце, буланом Витязе, скакал он по просторным своим полям, появлялся то на покосе или молотьбе, то в ригах, свинарниках и коровниках. Грубыми красными руками щупал намолоченное зерно, гладил по спинам свиней, проверяя, чисты они или нет, и на красивом его лице с горящими серыми глазами и маленьким, почти всегда капризно косившимся ртом ни разу не появлялось брезгливого выражения.
Барин Веретенников в свои сорок восемь лет был высок и статен, широк в кости, резок в движениях и едок в речах. Он никогда не любил ужинать в одиночку, всегда приглашал к столу соседей, и наиболее частым его гостем был разоряющийся помещик Порфирий Степанович Столбов, ничтожный человечишка, тянувший из последнего, дабы выглядеть светским. Он приезжал к Веретенникову в отменно сшитом фраке и постоянно поправлял во время ужина салфетку, заткнутую за высокий стоячий воротник. А Григорий Афанасьевич сидел напротив в забрызганных грязью сапогах, потому что только вернулся с полей, в черной грубошерстной блузе и бесцеремонно двигал ярко расписанные тарелки из саксонского фарфора, наполненные самыми тонкими кушаньями.
— Но, мон шер Григорий! — нарочито в нос восклицал гость. — Зачем вы так обременяете себя тяжелым трудом? Эти вечные выезды в поле — в дожди и стужу, копание в навозных кучах.
Залпом осушив полный стакан мадеры, Веретенников мрачно повел лохматыми бровями.
— А поди-ка ты к черту, мон шер Порфирий! Я разделяю людей на две категории: на тех, которые горят, и на тех, которые тлеют, убивая время в возвышенной болтовне о несуществующих идеалах. Так уж лучше сгореть, чем тлеть.