Я ужакой в палатку вполз, а потом этак спокойно распрямился и на басурмана гляжу. По дорогому, из золоченой парчи, халату определил — высоких кровей разбойник. Не иначе воинский начальник какой-то. Глядит на меня он, и вижу, что от ужаса аж задыхается. Потом в себя пришел и к своему поганому ятагану потянулся. А я тяжеленный пистолет на ладошку себе положил и подкидываю его играючи. А сам глаз с бритоголового не спущаю. Понял басурман, что дело его табак, пена на губах выступила. И вдруг повалился он на ковер. Молча, тихо, как по заказу. Взял и повалился. Что с ним приключилось, доселе в ум не могу взять. То ли обморок, то ли от пьянства падучая болезнь какая к земле придавила. Одно лишь помню твердо: дух он тяжелый, зловонный испустил. И уж это я точно знаю отчего: оттого, что казака живого первый раз в своей поганой жизни увидел перед собой.
Я ему рот кляпом заткнул, на аркан — и потащил. Тяжелый был, ирод. Пока тащил, все култышки на руках себе посбивал. Уже различаю коней наших и фигуру твоего отца. Свистнул под иволгу, как условились. Слышу, мой конь негромко заржал в ответ, а Гордей уже навстречу, пригнувшись, шагает. Мы вдвоем пленника на мою лошадь перекинули, а Гордей рядом. Только успели все это проделать, во вражьем логове как забегали, как залопотали — и в погоню. Один выстрел нам вдогонку, второй. Пули так и жужжат над нами. Я Гордея окликиваю: «Ну как?» А он смеется в ответ самым что ни на есть залихватским смехом: «Живой, ясное дело! Какая беда казака может взять!»
Проскакали мы еще с полверсты. Преследователи не отстают и огонь по нашим спинам ведут ой как справно. Опять окликаю Гордея: «Ну как?» И он теми же словами в ответ начал было гутарить: «Да какая же смерть казака…» И вдруг оборвалась его речь, и застонал он так тихо да так жалобно: «Ой, Лука, задела меня все же пуля вражья». Я ему в ответ: «Крепись, ведь совсем уже мало осталось до позиций наших». А он: «Прости, Лука, кровью весь исхожу. Если что, поведай моей Марье Тимофеевне, как погиб я в честном бою. Все-таки хорошо мы; с ней пожили. Пусть не горюнится сильно, такая уж у казака судьбинушка, что не помирать ему в постели, а помирать в чистом поле при боевом оружии».
Я хочу его подбодрить, подъехал, взял его лошадь за повод. Чуть ли не в самое ухо батьке твоему кричу: «Оставь свои речи заупокойные, Гордеюшка, мы еще своими конями белый свет потопчем! Не вешай головушку, казак удалой!» Хочу из всех силушек любимого друга подбодрить, а сам даже во мраке ночном вижу, что вся амуниция на нем от пролитой кровушки мокрая и сам он грудью обмякшею на луку седла навалился. — Аникин вздохнул, пытливо посмотрел на притихшего совершенно Дениску. — Дальше сказывать?
— Сказывайте, дядя Лука, — последовал твердый, напряженный голос. Аникин, соглашаясь, кивнул головой, потянулся было за трубкой, но тотчас же ее отодвинул: в последнее время он старался курить как можно меньше.
— Ишь, как воет, — вздохнул он, прислушиваясь к порывам ветра. — Ровно светопреставление какое предполагается. Так вот, Дениска. Доскакал я до наших заграждений, назвал пароль, по какому в казачьи боевые порядки пропустить могли, и оглянулся. И веришь ли, парень, вот уже сколько годов прожил, а ту скорбную минуту вовек забыть не могу. Тяжелое тело Гордея обвисло на седле, а конь к нам этак медленно-медленно идет и голову опустил понуро. И понимаешь, что самое тяжкое? Стук копыт. Над нашими укреплениями и палаткой командира в зыбкой ночной тиши звезды голубые плавают. Все меня окружили, а конь с неподвижным Гордеем подходит медленно-медленно, и копыта его по сухой, спеченной солнцем земле цок-цок, цок-цок.