– Чего это ты там вытанцовываешь?
– Оступился! – говорю; сказать же, что черти за руку хватают, а теперь еще лапу о лапу трут, как-то страшно неудобно вдруг стало. А она хитрющая, ее на какую-то там шарагу не шибко-то того, вмиг раскусит.
– Со стороны показалось, как ловишь кого?
– Кого же ловить? Ну вот скажи на милость, кого здесь можно поймать, черта лысого, что ли? – говорю, а сам аж взмок весь оттого, что никак этих слов говорить не хотел и не собирался, а слышу, что именно их-то я и говорю.
– Тебе видней! – кричит. А сама руку о руку вытирает, ну точь-в-точь как тот. – Да что с тобой сегодня, никак припекло?
Что мог ответить ей? Ничего. Махнул рукой, дескать: «Баба ты и есть баба, ни ума в тебе, ни разумения». А сам незаметно зырк в одну сторону, в другую – нигде никого. На этом все вроде кончилось и пошел мыться. Рукомойник у нас на летнее время в сенях, обычный такой рукомойник: рукой снизу толкаешь пестик вверх – вода льется, и мойся себе… Толкаю я этот пестик, а он не поднимается, упирается во что-то мягкое, и вода еле-еле капает… открыл крышку, чтоб устранить помеху, а он оттуда, как пружина, и головкой крышку подпирает, и видно, что неудобно ему, больно. Я как заору и крышкой туда его обратно, он уперся, а я что есть силушки давлю его крышкой и ору, как жена потом уж говорила: «Да отстанешь ты, наконец?» И когда я уже всей своей тяжестью лежал на рукомойнике, прибежала перепуганная жена.
– Он здесь, зови председателя, парторга, быстро, милицию, он здесь, только что хотел улизнуть!
Жена долго стояла молча и только смотрела. Потом тихо-тихо сказала:
– Пусти, пожалуйста. – И, легко приподняв крышку, она опять спокойно и мягко уставилась в меня, даже не заглянув в рукомойник. Помню, что было стыдно почему-то: но в умывальник я все же заглянул – в нем ничего не было, был пуст… как карман перед получкой. Вот когда было худо, так худо. Нюрка всю ночь не отходила. Меня же всего стыдом пропахало, как голенище вывернуло, и я был послушный, как теленок, никогда раньше мы с ней не говорили так согласно и спокойно, а утром она отвезла меня в районную больницу.
Многое слышалось и смешным, но оттого, что он рассказывал как-то мрачно, никто не смеялся, и, когда он умолк, вернувшись к тому замкнутому, неприветливому человеку, которого мы знали и порою просто сторонились, долго еще стояла тишина, все оставались на прежних местах, вроде передумывая каждый свое. Однако по-настоящему удивлял, привлекал к себе этот человек другим. Несмотря на сложную жизнь нашу, они довольно часто пели. Пели всегда втроем. Начинал и вел, собственно, один – молодой, тяжелый в кости, неожиданно подвижный парень. Вел он тихо, неназойливо, не спеша свою грустную, одинокую, несколько даже унылую ноту. К нему пристраивался не очень чистый, но не по возрасту высокий голос их старшего, которого они необыкновенно уважали и слушались как родного отца. И затем уже, вроде издали, «из-за леса, из-за сопок», осторожно напоминал о себе низкий хрип. Он так хрипел сначала, что казалось – вот сейчас прокашляется, «раскочегарит» и уже потом все вокруг заполнит гущей баса. А нехитрая гармония двух голосов его приятелей, как бы подгоняя друг друга, вырывалась в верхи, паря над оставшимся где-то там внизу, каким-то чудом ставшим густым и сочным тоном его голоса, на фоне которого, радуясь жизни, звучала легкость взлетов и замираний, уходящих вдаль и звучащих совсем рядом каких-то вздохов, радости, тоски и пронзительного зова надежды его запевал. Может быть, в той простой слаженности и было многоголосье – не знаю, но задушевность пения без основательности низов этого человека была немыслима. Как все истинно народное, пение их имело свою необъяснимую привлекательность. Никаких слов мы там не понимали, но было слышно их тоску-кручинушку по раздолью степей, дому, по оставленным родным и по каким-то еще только народу этому понятному стремлению и мечтам. В строю они всегда были в одной шеренге и однажды на марше…