– Живу в своих Кельях да от леших отмахиваюсь.
– Помрешь, дак и схоронить некому будет.
– А уж так. Это верно дело...
– Дак перебирайся к нам, не стеснишь, – вдруг смущенно и глухо предложил Калина.
Но Гришаня промолчал, словно бы не расслышал Калину, ушел от ответа.
– Ну, а ты-то как, оклемался? Вчерась как прибыл, так пластом и пал.
– Вроде ожил. Ожил вроде, – сухо рассмеялся Калина.
– Не нами сказано: кто в море не бывал, тот и горя не видал. Помнишь, Калинко, татушку? Придет, бывало, с моря, кается: веком ноги моей в море не будет. Не то в воду, а к воде не подойду. И почнет деревья валить, пожоги делать; только бы навину[22] пахать, а он как затоскует-заболеет. Вот и побежал опять в Мезень к мещанам наниматься. А где лежит нонь, один Бог ведает.
– А мне уж в море не бывать. Зарок дал, – вдруг сказал Калина.
– Не зарекайся, брательник. Не мы правим собой, – возразил Гришаня, смутно жалея брата и догадываясь о какой-то смертельной беде, случившейся в полуночной земле, но расспрашивать не стал: поведает, как время тому придет, когда горестно ожгет душу и станет невозможным молчать более и мучительно захочется освободить память от воспоминаний.
Впервые после года разлуки сел Калина Богошков во главе трапезы и, прижав туго замешенный ржаной каравай к груди, сначала нюхнул хлебушко, клоня седую голову, потом ловко и бережно разрушил его на длинные ломти, сложил горкой посреди холстинки, а горбушку подал сыну.
– Ой, Донюшка, у тебя жонка-то будет горбата, – засмеялась Тина, опять готовая плакать от радости.
– Горбата, да богата. Ничего, Донька, от горбушки набирают силушки, – хитро утешил дядя Гришаня.
И только Калина Богошков молчал: хмурая тень набегала на длинный желтый лоб, и тогда жестко сдвигались брови, но тайная улыбка тревожила губы, покрытые белыми пятнами, и Калина улыбался, не раздвигая рта. Ел он тихо, словно стеснялся иль не замечал никого, осторожно волочил деревянную щербатую ложку с кашей, подставляя под нее хлеб, жевал долго и бережно, и сухие щеки тогда глубоко западали. Однажды Калина забылся, что-то хотел сказать иль поперхнулся, но раскрыл широко рот и показал черные пустующие десны, будто век не бывало у мужика зубов. Тина заметила это и сжалась вся, словно ударили ее, но виду не показала, из котла еще подложила каши.
– Ешьте понажористей, – прикрикнула она на мужиков. – Теперь уж до вечера не едать. Ты-то, Донька, чего ленишься? Ведь каков у стола, таков и у стога.
– Я нынче на карюшке ездить буду, – откликнулся Донька.
– Езди-езди, Бог с тобой, а завтра и сести не заможешь...
– Не замогу. У меня с прошлого лета мозоли.
– Атаман ты у нас, – сказал дядя Гришаня. – А ты сам-то, Калина, каково себя слышишь? Может, до полудня полежишь в тенечке?
– Когда лежать-то? – раздраженно откликнулся Калина.
– Ну, да как знаешь, – готовно согласился Гришаня. – Горбуша направлена, травушка ждет.
– Ма, к Яшке спусти когда ли, – неожиданно заканючил Донька, когда мужики ушли на пожню, а мать еще замешкалась у одинокой сосны, развешивая на длинных голых суках мокрые вехти.