Ночь отоспали у костра, а утром кормщику и палец слюнявить не надо. Хмурые рваные облака мчались над самой водой, нанося на берег секучую влагу; ветер, нарастая, бежал по темной реке, задирал белые гребешки, а там, ближе к устью, уже родилась игровая волна – толкунец. В казенке на шкуне вдруг запел вторую зорю долговязый кормщиковый петух: после каждого хриплого вскрика он шумно хлопал крыльями и долбил в палубу клювом.
Дослушав петуха, поставили мужики косой парус, и побежало суденко кипящей широкой водой. Ветер нарастал и бился в тугом полотнище: знать, добро старались, дули в парус сорок мезенских плешивых.
... Проводил Донька отцову шкуну и совсем тревожно зажил. Раза два видел случайно Тайку, старался идти рядом с ней, не боясь чужих взглядов и наговоров, спрашивал нерешительно:
– Тая, как же так, а?
– Не надо, Доня...
– Ты скажи хоть, что случилось?
– Не надо, люди смотрят. Что скажут... Венчанная я жена.
Спотыкался Донька, смотрел в любимое лицо и не узнавал его: мертвое оно и недвижное, губы поблекли разом и посунулись. Жалость душила Доньку, и он едва сдерживал себя, чтобы не обнять Тайку посреди улицы. Но жалость мешалась с невыносимой обидой, и парень холодно спрашивал:
– Ты не любила меня, да?
– Да, да, да... Только отстань от меня. Не любила, – почти с наслаждением кричала Тайка, но тут же испуганно озиралась, забегала в дом и для надежности запирала дверь на засов. Подавив в душе неясные воспоминания, тупо сидела на лавке, уронив в подол потрескавшиеся от воды руки; потом начинала бродить по избе до самых сумерек, все находя какое-то дело, а когда бычьи пузыри в оконцах тускнели, закрывала их волочильными досками, забиралась на полати и долго лежала в душной темноте с открытыми глазами. Порой в груди просыпались рыдания, они подступали к самому горлу, душили Тайку, и казалось, что сейчас заплачет она и будет долго и освобожденно рыдать, но горький комок растворялся, а глаза оставались сухими. Иногда заходила Евстолья, шарила взглядом по избе, спрашивала смиренно: не грустно ли молодухе без мужика да не страшно ли ночевать одной в избе, может, ей, Евстолье, приходить на ночь сюда, вдвоем-то все веселее будет. Но Тайка отмалчивалась, порой не выдерживала, зло кричала: «Нет, нет, нет...» Ей не хотелось никого видеть, особенно родичей, и Тайка облегченно вздыхала, когда сестра обиженно уходила.
А Донька старался заглушить себя работой. Когда зори целовались, покидал избу, шел на угор, зло вырубал из осиновых колод днища для зверобойных лодок, так что рукоять тесла нагревалась от ладоней. Потом палил костер, он казался бесцветным в летней белой ночи: легко дрожал дым, дрожала река, покрытая молочным туманом; на той стороне деревья стояли по самую поясницу в розовой пелене и, казалось, плыли в воздухе синими косяками. У Доньки тоже начинало рябить в глазах, он утомленно вздрагивал и вдруг понимал, что уже спит. Обычно он через силу поднимался, заставлял себя шевелиться, потому что такая одурь не рождала в голове мыслей и для него была хороша. Заливал осиновую колоду речной водой, потом калил на костре серые камни до золотого свечения и клещами кидал эти булыги в желоб. Вода взрывалась, исходила морошечным паром, осина отмякала, становилась податливой, и тогда Донька ставил распорки и разводил днище до нужных размеров.