В витринах Дома книги на Невском проспекте еще за год до этого красовались прекрасно изданные книги русских классиков и переводы иностранной литературы, и их покупали. А теперь витрины опустели – предлагалось лишь какое-то чтиво. И только в дальнем углу объемистой витрины, как зловещее предзнаменование, лежала никем не замечаемая одна-единственная маленькая книжечка – роман Стефана Цвейга «Ungeduld des Herzens» («Нетерпение сердца»), выпущенная издательством «Прогресс» на немецком языке. Всякий раз, когда я проходил мимо этой витрины, у меня судорожно сжималось сердце и германист во мне вспоминал знаменитое стихотворение Генриха Гейне «Германия. Зимняя сказка», в котором надо было заменить лишь одно-единственное слово (название страны), чтобы выразить свои чувства: «О России ночью вспомнишь – Сон мгновенно ты прогонишь».
Больше всего я сожалею, конечно, об утрате тех из моих друзей и знакомых, которые, будучи евреями (и работая врачами, учителями, архитекторами, артистами, строителями и инженерами), покинули страну, в которой не видели больше будущего ни для себя, ни для своих детей. Горькими были перед их отъездом те часы, которые мы последний раз проводили вместе; горькими, как прощальный вечер у того Иосифа, о котором я уже рассказал. Вспоминали давнишние – лучшие – времена, которые для большинства были отнюдь не добрыми. Но это был их город, их родина. Здесь были бесчисленные связующие нити и могилы их родителей и родственников, которые они теперь оставляли ради какого-то неясного завтрашнего дня, потому что в Ленинграде, в России не видели больше никакой будущности. Глядя на разные вещицы в нашей квартире, подаренные мне этими друзьями на память, я вспоминал обстоятельства отъезда друзей, и их приношения казались мне порой теми монетами, которые бросают в фонтан полюбившегося места в робкой надежде еще раз возвратиться сюда, пусть лишь для того, чтобы после беспокойной жизни конечный покой обрести в родной земле.
Из того факта, что я был еврей, в ЛИИЖТе (после трудностей первых лет) достойных упоминания проблем больше не возникало. По крайней мере, так открыто они не представали передо мной, как это мне пришлось пережить в Холодильном институте или со стороны некоторых офицеров Дзержинки. Правда, я был один-единственный еврей среди сорока пяти дам на кафедре иностранных языков, но меня там держали не для соблюдения некой формальной статистики, как это довольно широко практиковалось в иных местах, а потому, что хотели сохранить опытного доцента и переводчика, каковым я тем временем и стал. А кроме того, время и обстоятельства начали кое-что – мало-помалу – менять. Я говорю осознанно «мало-помалу», потому что многие члены институтского парткома и Первый отдел продолжали наблюдать за мной весьма недоверчиво. Во мне видели потенциального сиониста, а ведь вплоть до перестройки не было в Советском Союзе, наряду со словами «фашисты» и «империалисты», слова более достойного проклятия, чем «сионист», хотя представления никто не имел, что такое сионизм, а уж имя Теодора Герцля было абсолютно неведомо.