Бабушка часто бранилась на него. Я всё не мог взять в толк – за что? Пока не подслушал шепотливый разговор на кухне: она много-много лет любила другого. На словах корила себя, что обманула моего деда, которому зря обещала любовь, на неё не хватило души. Обычно он ходил размашисто, «самолётиком», держа руки чуть на отлёте. Но в дни, когда у бабушки случались, как говорила мама, «приступы меланхолии», они бряцали вдоль его длинного тела, а сам дед грустно молчал. Только мне подмигивал. Я отворачивался, злясь на него: почему никак не докажет бабушке, что он и есть самый лучший?
Или, и правда, так повелось: если в детстве кого недолюбили, тому всю жизнь не найти такой любви – чтобы до неба, до смерти и после неё? Вот в чём беда, думал я, дедушкина мама только успела его родить и ушла на тот свет. И сердечного дела до него было только рыжей кобылке Лиске. Если она оказывалась не при какой-либо хозяйственной надобности, неотступно ходила за мальчиком-дедом. Шёл он, а сзади ему в макушку шумно дышала лошадь, сияющая, как солнце, вверх – ветреной гривой, в землю – снопом хвоста. Однажды, когда против него заварили драку цыганята и под красной зорькой плеснул нож, Лиска грудью вломилась в свору, огревая чужаков хвостом, как железной метлой.
…Как-то в четверг дед постучал ногтём по искусственной челюсти и вздохнул: «Грызь грызёт». Новыми зубами он сиял перед зеркалом раз по пять на день. На ночь розовую скобу, сделанную будто из глазури на пирожном, с рядком белых зубов, опускал в стакан с водой. Я рассматривал её, как заспиртованную диковину. Но вскоре дед стал мучиться с протезом. В поликлинику не пошёл – постеснялся вновь «утруждать» врача, который «и так упыхтелся». Сам пытался подогнать напильником конструкцию под свой рот. Только хуже вышло. За обедом он с опаской перегонял в правую щеку любой кусочек и осторожно жевал, словно стараясь сохранить ему жизнь. Но каждый раз тот будто бесшумно взрывался. Дед зажмуривался и вставал из-за стола, бросив ложку.
Потом его положили в больницу. Перед уходом бабушка вновь накричала на него. Она всегда сердилась, если кто-нибудь из нас заболевал. «Она добрая, потому и сердитая», – обычно подбадривал меня в таких случаях дед, а я пытался понять смысл этой фразы, вспоминая загадку – помните: «Чёрная? Нет, красная! Так почему же она белая? Потому что зелёная». Бабушка вышла из своей комнаты, только когда за ним закрылась дверь. И твёрдой рукой положила на неё три широких креста.
Без деда дом наш расстроился. Напрочь заглохла стиральная машина, так и стояла, набрав в «рот» воды и его рубашки. Одна за другой разбились три «парадные» чашки с розами на боку. Бабушка и мама забывали заварить чай, и мы вытягивали из кружек за ниточки «утопленничков» – вялые мешочки с заваркой, не зная, куда их деть, чтобы не закапать стол. Я тосковал, вместо тёплого деда чувствуя мятный сквозняк – лбом под чёлкой.
«Лечу-сь к тебе со всех лап», – обещал он по телефону.
Но вскоре ему сделали операцию, а на второй день нам позвонили: «Ивана Тимофеевича только перевели из реанимации, и он куда-то пропал. Ищите!»