Девочка молчит. Она хочет понять, что такого важного скрывается в этом непризнании абсолютно очевидного факта. Не все ли равно — похожи они или нет, если само существование той, другой девочки, не подвергается сомнению? А мать, оказывается, плачет опять этим же нескончаемо бесцветным потоком. И теперь девочка снимает с крючка полотенце и вытирает это плакальное лицо, а мать замирает в полотенце, потом по-детски два раза шмыгает носом и затихает.
— Включи чайник, — говорит она. — Я ведь сегодня ничего не ела.
Они пьют чай с сушками, которым сто лет.
— Он всегда приносит такие, — это мать об отце. — Которые уже на корм свиньям.
Нельзя ей позволить выруливать на ту же дорожку.
— Ты забыла, — говорит девочка, — у нас ведь есть суп и мясо. Хочешь, я отрежу тебе мясо с хлебом? Я так ела, с горчицей.
— Не хочу, — говорит мать. — Я бы сейчас съела манной каши. Детской, какую мне мама варила. Мне часто хочется такой каши. Но как подумаю: кипяти молоко, потом стой и помешивай, чтоб не пригорело, подумаю — и рублю этому желанию хвост.
— Ну, давай я тебе сварю, — предлагает девочка. — Ты мной только поруководи.
Лицо матери светлеет откуда-то из глубины, и не будь этой черноты вокруг глаз… Кстати, откуда она? Девочка не замечала на злом и кислом лице матери эти черные впадины под нижними веками, а вот возник в ней свет и осветил столько черноты, хоть плачь. Она наливает в ковшик молоко и ставит на плиту. Она думает, что черный цвет прекрасен без человека, сам по себе. И вообще цвет, запах, погода, природа, звук, мягкость и твердость — все это не может быть ни плохим, ни хорошим, когда оно отдельно от человека. Человек же все портит. Значит, что, мама портит черноту под глазами? Девочка запуталась, родился страх, и она едва не упустила молоко.
— А где у нас манка?
— В коробке, на которой написано рис, — говорит мать. — Я засыплю сама, ты не знаешь меры.
Мать достает коробку. Девочка смотрит на ее черные подглазья.
— У тебя ничего не болит? — спрашивает она.
— У меня болит злость, — отвечает мать.
И девочка думает, как мастерски мать убивает в ней жалость и беспокойство. Раз болит злость — значит, нечего жалеть. Нет ничего живучей злости. Почти бессмертная часть природы.
Она мешает густеющую кашу.
— Как дивно пахнет! — говорит мать. — В раю должны кормить манной кашей.
— Хочу в ад, — бормочет девочка.
Ее как раз слегка мутит от этого запаха.
— Положи масло. Половинку того, что на блюдечке.
Девочке кажется, что масло несвежее. Но это неправда. Его купили вчера. Она сама ходила в магазин.
— Долго еще? — спрашивает она мать.
— Закрой ковшик крышечкой, а сверху положи полотенце. Пусть потомится.
Мать засыпает после каши, а девочка смотрит на нее. Кожа матери натянута так туго, что видны сосудинки на висках и крыльях носа. Черноты под глазами нет. А может, ее и не было? Она знает, что часто вживе видит то, что ей придумалось. «Я не в себе, — думает девочка. — И сестра у меня даунка. Мы с ней на одной стороне жизни». Но мысль эта не страшит, она даже ласкает. "Дурочка ты моя, — говорила ей украинская бабушка, когда она, маленькая, вставая с горшка путалась в штанишках и опрокидывала горшок. Бабушка наводила порядок быстро, никогда не кричала, не кляузничала, потом ее так же быстро (первой из двух) упрятали в дом престарелых. У бабушки в тот день были огромные, застывшие ужасом глаза. «Она не в себе», — говорила мама девочке.