«Ишь кобели, обрадовались, что хозяина нет!» – неприязненно подумал купец.
– Где-ка мастер?
Вышел старшой:
– Я за него!
Не дослушал Олексу, кивнул, вынес икону.
– С мастером урядились о цене?
– Преже дай глянуть?
Старшой поставил образ на треногий подстав, отодвинулся. Смотрел Олекса и постепенно переставал слышать шум. Параскева глядела на него глазами Домаши, промытыми страданием и мудрой жалостью. И лицо вроде непохоже: вытянут овал, удлинен на цареградский лад нос, рот уменьшен…
Прибавил мастер лет – и не старая еще, а будто выжгло все плотское, обыденное; ушло, отлетело, и осталась одна та красота, что живет до старости, до могилы, когда уж посекутся и поседеют волосы и морщины разбегутся от глаз, – красота матерей и вдовиц безутешных.
– Вота она какая! – прошептал не то про Параскеву, не то про Домашу.
Поднял глаза:
– Лик сам-от писал?
– Сам хозяин.
Застыдившись – не уряжено, и жалко платить сверх прошеного, прибавил мелочь. А! Не каждый день такое! Покраснев, доложил. Подал старшому. Тот принял спокойно, будто знал, что так и нужно.
– Ты передай! – насупился Олекса.
Усмехнулся старшой:
– Будь покоен, купец! Дай-ко, заверну.
Полдня Олекса ходил хмурый, злой на себя, огрызался, строжил, кого за дело, а кого и так, походя.
Подымаясь со двора, в сенях наткнулся на незнакомую девку лет десяти.
– Ишь! Ты тут чего? Чья така?
Та, как мышь, прижалась в углу, исподлобья глядя на Олексу, сжимала в руке что-то.
– Цего у тя? Дай сюда!
Девчонка заплакала. Олекса чуть не силой вырвал из потной ручки свиток бересты.
– Грамотка?
В глубине сеней вздохнули.
– А ну, брысь!
Посланка стремглав кинулась к выходу.
– Ктой-то там? Выходи! Ты, что ль, Оленица?
Девка застыдилась, закрыла лицо рукавом. Развернув бересту, он прочел вслух: «От Микиты к Оленицы. Поиди за мене. Яз тъбе хоцю, а ты мене. А на то послухо Игнато…»
Глянул. У девки тихо вздрагивали плечи. Осмотрел ее с удивлением, прежде и замечал-то мало: все на дворе да в хлевах. Может, и тискал когда в сенях ненароком, без дела, так, озорства ради… Девка рослая, здоровая, что лошадь добрая; грубые большие руки, под холщовой рубашкой торчат врозь, чуть отвисая, спелые груди… Силой отвел руку с дешевеньким стеклянным браслетом от заплаканного круглого, широконосого, в веснушках, лица, с белесыми, грубо подведенными бровями.
– Эх ты, дура глупая! Кто таков?
– Мики-и-ит-ка… опонника сын…
Прищурился, вспомнил: «Ба! Не самый ли бедный мужик на всей Нутной улице!»
– Петра опонника?
– Его.
– Пятерыма одной ложкой шти хлебают, чем жить будете?
Осмелев, раз не бранит господин, девка ответила:
– Максим Гюрятич обещался взять в повоз. Микита ему мешки таскал давно. Еще и платы не дал… (И здеся Максимка поспел!) Ответил жестко:
– Я Максимовы дела знаю лучше твоего Микиты. Никого он не возьмет.
Своих-то сумеет ли прокормить еще! Да и про себя спроси: я отпущу ле?
Девка дрогнула, заморгала потерянно. Уставилась на Олексу, боясь поверить своей беде.
– Летов-то сколько?
Ответила чуть слышно, вконец оробев. Да, перестоялась девка, а ничего, добра! Ишь кобылка, что грудь, что бедра. Если на сенник завести да пообещать серебряное монисто купить, навряд долго упираться будет.