Тетя Леля любила литературу, и у нее хранилась с войны книжечка Симонова «С тобой и без тебя». На его творческом вечере в 77-м, кажется, году, в Останкине, она подошла и попросила у него автограф — кажется, она была единственной, кто пришел с той книжечкой; и он воскликнул «О! Откуда это у вас?!» — и с радостью расписался. Странно, что эта книга о давно прошедшей и, в общем, трагической любви вызывала у него радостные воспоминания, другой бы постарался забыть, но он, вероятно, понимал, что это лучшее из сделанного. Очень уж там интересно сошлись такая любовь и война, отношения с Родиной как-то спроецировались — «ты вдруг сказала мне люблю» именно во время войны, а так-то я тебе был даром не нужен. Но это к теме отношения не имеет, просто раз уж вытащилась мысль по ассоциативной цепочке, не обрывать же.
Тетя Леля умерла от рака желудка, мать ее навещала, потому что больше было почти некому, и рассказывала, что ей очень хотелось, чтобы ее кто-нибудь держал за руку или гладил. Вспоминать это, как вы понимаете, мне уже совсем не хочется, но я понимаю, что зачем-то это надо. На самом деле я понимаю, что это никому не надо ни за чем, потому что никакая отдельная жизнь не имеет никакой особой цены. Царства уходили, и ничего — что нам отдельный человек? Этих людей со всеми их застольями смыло целиком и непоправимо, ничто из их разговоров не имеет больше смысла, их имен нет даже в Интернете, потому что они не вели дневников и не дожили до социальных сетей; я вот помню их имена — помню, что Цецилия Жабина жила в Минске, тоже одна из этой компании, присылала письма, открытки, календарики со странными надписями, мне однажды прислала открытку с надписью «Отыщи всему начало, и ты многое поймешь» (до сих пор не понял, и не этим ли я сейчас бессознательно занят?), помню, что в Раздорах жил Шура Баталин с женой, он был слепой, из дома почти не выезжал, а еще были Лева и Надя Друзяк, их я однажды видел. Володя Травкин с женой Галей. Все это я помню, а толку? Мне и поговорить о них не с кем, и рассказать о них некому, и даже вас я могу заставить слушать о них, только пообещав вам за это денег. Может быть, впрочем, это понимание — ничто никому не нужно, и ни от кого ничего не останется, и никто никого не лучше — тоже входит важной составляющей в то состояние, к которому я вас веду, — в состояние денег, или, вернее, в состояние, когда их тоже не нужно. А может быть, вот эта манера впихивать еду в ребенка — рассказывая ему сказку или свою жизнь — не что иное, как попытка задобрить слушателя: я рассказываю тебе о своем никому не нужном опыте, а ты за это ешь кашку. Любопытен был бы образ сказителя, который ходит по дорогам с ведром каши — не просит еды, а, напротив, предлагает: вот, поешьте, а я вам за это расскажу о нескольких никому не нужных людях, но просто мне не с кем больше о них поговорить, а мысль о том, что от них ничего не останется, для меня совершенно невыносима.
И все они лежат сейчас на Востряковском кладбище, похожем на большую коммунальную квартиру, разве что евреи там отдельно; там со временем надеюсь лежать и я, в общей очереди на Страшный суд, и на Страшный суд меня разбудят дед с бабкой, как в школу. Дальнейшего я уже никак себе не могу представить.