Прошли две или три недели. В “Литературной газете” появились заграничные впечатления Алексея Толстого. Писал он примерно так: “Встретил случайно Бунина. Он был этой встрече рад. Боже, что стало с этим когда-то талантливым писателем! От него осталось только имя, какая-то кожура” и т. д.
Дальше следовали еще 20 строк в таком же духе12. Очень чувствительного Ивана Алексеевича эти впечатления не могли оставить равнодушным… Думаю, именно тогда и родилась у него мысль написать «Третьего Толстого», которую осуществил он только пятнадцать лет спустя. Но, как говорят французы, la vengeance est un plat que l’on mange froid (месть — это блюдо, которое надо есть холодным)».
Про холодное блюдо все правильно, но только «Третий Толстой» — никакая не месть. И то, что Бунин Толстому не отомстил, хотя мог бы (дневниковые записи Бунина о Толстом намного жестче мемуаров) — свидетельство не только широты его вкусов, но и благородства и просто любви, какой Бунин любил очень немногих — Льва Толстого, Чехова, отчасти Куприна.
«Особой нежностью пропитаны его высказывания об “Алешке” Толстом, ему он прощает многое, что не простил бы, пожалуй, никому, — писал А.Бахрах, автор книги “Бунин в халате”. — Ценил его не только как писателя, но отчасти и как человека, хоть и насквозь знал его проделки и измышления. “Что с Алешки взять”, — неоднократно говорил Бунин».
Описание их парижской встречи не исключение. В нем тоже сквозит нежность и снисхождение, хотя и мотив вербовки со стороны Толстого здесь присутствует, но вербовки очень искренней, простодушной:
«В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 г., в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: “Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А.Толстой”. Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: “Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?” — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:
— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…
Я перебил, шутя:
— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей нобелевской премии?
Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, — “в суматохе!” — и вышла эта встреча нашей последней».