Тонкий слух Трушницкого резко ударило — кто-то хлопнул дверью и, грубо топая сапогами, пошел по залу. Трушницкий обернулся: ему улыбался Лебедь — раскрасневшийся, молодой, в щегольском мундире.
— Послушайте, Трушницкий, — не обращая внимания на великую музыку, сказал он, и никто бы его не услышал — только музыкант может отличить среди сотни инструментов в оркестре неверный фа-диез от фа-бемоля, а уж резкий, высокий голос, столь противный духу и смыслу музыки этой, тем более. — Послушайте, — повторил Лебедь, — прервите репетицию, надо съездить в театр. Мы назначили вас главным режиссером. Или главным дирижером — что у вас считается важней?
Хористы — вразнобой, набегая друг на друга замиравшими тактами, — замолчали.
— Надо завтра дать спектакль, — продолжал Лебедь. — Наш. Национальный. Поехали. Пусть, тут вместо вас кто-нибудь помахает. — И он засмеялся.
…Много ли надо хормейстеру? Только что казнился он, и плакал, и ненавидел Лебедя, — каждый норовит свою вину переложить на другого, на того, кто больше, а вот пришел он, Лебедь этот, и сказал про театр и про то, что он, Трушницкий, назначен главным режиссером, и уж не кажется лицо «идеолога» таким красным, сытым, самодовольным, и уж видятся хормейстеру молодые морщиночки под глазами, и допускает он мысль, что морщинки эти рождены страданием, таким же глубоким, каким видится Трушницкому его собственное страдание, и не понимает он, что разница между понятиями «страдание» и «неудобство» недоступна Лебедю: каждому уготовано и отпущено только то, что отпущено и уготовано, — а что Лебедю, кроме бандитства и злобы, уготовано?
…В театре было сумрачно, тихо, торжественно: Трушницкий прикоснулся пальцами к тяжелому, цеплючему бархату кресла, и вдруг дикая, забытая, мальчишеская гордость взметнулась в нем, и он услышал многоголосый рев зрителей, и увидел себя — во фраке, за дирижерским пультом, со взмокшим лбом, в низком поклоне, и почувствовал он глаза музыкантов, их быстрые пальцы, легко державшие смычки, которыми они мерно ударяли по струнам, — оркестр только так выражает свой восторг и поклонение дирижеру.
Трушницкий всхлипнул, схватил горячую руку Лебедя своими холодными, длинными и быстрыми пальцами, сжал ее и прошептал тихо:
— Спасибо вам, милый! За все огромное вам спасибо!
Но когда он произнес это, перед ним снова появилось лицо пана Ладислава, который рвался к детям. Трушницкий напрягся весь, и отогнал это видение, и сказал себе, что это от диавола. Ведь только он, только диавол часть выставляет впереди целого. Эта мысль родилась мгновенно, и он так же мгновенно придумал стройную логическую формулу, по которой все ладно и разумно выстраивалось: страдание одного угодно господу во имя счастья тысяч. Страдание пана Ладислава, который дал ему, Трушницкому, кров, и поил на кухне самогоном, и оставлял от своего скромного ужина свеклу и ломоть хлеба, было, по логике человека, получившего во владение театр, угодно всевышнему. И ни при чем здесь он, Трушницкий, — он только выразитель воли, пришедшей извне.
А как же со слезинкой обиженного младенца, за которую можно и нужно весь мир отдать?