Так продолжалось довольно долго, до того момента, когда ему пришло в голову провести один забавный эксперимент в почтенной нонконформистской компании. Сочинив и продекламировав заведомую белиберду, но «с оттенком высшего значения», он сорвал аплодисмент, какового при чтении своих «серьезных» стихов никогда не удостаивался. Помнится, заканчивалось его стихотворение как-то так: «И жизнь в ее кромешном поле казнит незримая межа». Скорее всего, воспроизвожу неточно, но «казнящая незримая межа» там присутствовала без сомнения, позже в одном из его печатных текстов она мелькнула.
На этом бенефисе со стихами и было покончено. Как уже говорилось, на фоне совсем по-иному недоступного Бродского.
Видимо, Довлатову в голову не приходило, что в нашем загадочном отечестве непонятное греет душу сильнее понятного.
В возможности запечатлеть в слове не запечатленное в людском опыте, Довлатов сомневался изначально. О «несказанном» вряд ли стоило «говорить». Тем более что говорить-то Сереже удавалось занимательнее большинства поэтов. Втайне он был уверен, что знает такие подворотни жизни, куда поэзия и не заглядывала.
Абсурд бытия художником должен быть явлен, а не умножен при помощи словесных ухищрений. Поэтическое чувство говорит о мимолетных горестях и прелестях жизни, а не о ее метафорических подобиях — таково кредо Довлатова.
Загадочной притягательности поэзии Довлатов не отрицал. Но для культурного обихода выбрал из ее авторов и оставил себе лишь троих: XIX век — Пушкин, XX век — Мандельштам, современность — Бродский.
В повествовательном искусстве Довлатова «невыразимое» заменено «великой силой недосказанности». Поразила она его в книгах Хемингуэя и других авторов «потерянного поколения», а также у Сэлинджера с его интимной отключенностью от шаблонов «взрослой» репрессивной культуры. Горизонты «недосказанности» открыли и запустили в ленинградском молодом авторе механизм вольного сочинительства как «осознанную необходимость».
Стоит заметить: читалась вся эта проза в переводах. Довлатов даже имел дерзость, отвечая на вопрос, кто сегодня лучше всех пишет по-русски, заявить: «Рита Райт». То есть переводчица тех же Хемингуэя и Сэлинджера.
Русскую азбуку Довлатов чувствовал и пользовался ею на зависть иным стихотворцам. Его этюды о «непереводимых» словах на букву «х» (имею в виду «халтуру» и «хамство») тому пример. Толкования Довлатова с избытком подходят для «Словаря современного русского литературного языка». Даром что до этой буквы нашим лексикографам все никак не добраться (издание начато в 1991 году!). Процитируем хотя бы частично: «…хамство есть не что иное, как грубость, наглость, нахальство, вместе взятые, но при этом — умноженные на безнаказанность. Именно в безнаказанности все дело, в заведомом ощущении ненаказуемости, неподсудности деяний <…> хамство — это всегда „сверху вниз“, это всегда „от сильного — слабому“, потому что хамство — это беспомощность одного и безнаказанность другого, потому что хамство — это неравенство».
6
Поиски выражения, эквивалентного невыразимому, к окончательному словесному решению не приводят и привести не могут. Довлатову-прозаику приблизиться к нему помогало иное эстетическое пространство. Его тяга к оживляющему живописному фону, к живописи как таковой — адекватной поэзии стороне художественных опытов Довлатова. И здесь его суждения более определенны. Подобно китайским старым художникам, Довлатов полагал: корову нарисовать труднее, чем дракона, ибо въяве дракона никто не видел. Куры, выступающие «мультипликационной походкой», остаются у Довлатова курами, овцы «с декадентскими физиономиями» — овцами, пускай они, в отличие от кур, и не имеют прописки в деревне Сосново, изображенной в «Заповеднике». Главное, что в них уловлен секрет подобия одних живых существ — другим. Овечьи черты можно, в частности, различить в лице одного известного режиссера начала ХХ века.