— Налетели на меня мусора, скрутили ласты и повезли меня на кичу. Месяц сижу, два… полгода. Камера. Решётка. Век воли не видать. Наконец привозят на суд… полчаса и трёшка у меня в кармане. Но у мусоров ломается воронок и решают меня конвоировать до КПЗ пешком.
В землянке на снарядном ящике чадила сплющенная артиллерийская гильза.
Гулыга задумался. Было видно, что вспоминает он с удовольствием, переживая все вновь.
— А вы представляете, на дворе май! Всё цветёт и каждая щепка лезет не щепку. И вот пока меня вели меня обратно на кичу….
И он, вновь и вновь переживая, рассказывал, как его вели по вечернему городу, а он увидел впереди идущую девушку в беленьком платьице. И ветер доносил от неё слабенький запах духов. И через тонкую материю просвечивал лифчик.
Когда только рассказ дошёл до этого места, начало нарастать напряжение.
«А лифчик у нее какого цвета был, чёрный или белый?» — с замиранием сердца спросил кто-то из штрафников. Кажется это был голос Швыдченко.
На него зашикали:
— Да какая тебе нахер разница, какого он цвета? Слушай давай!
Швыдченко неприязненно огрызнулся:
— Вам хорошо, вы ещё и не нюхали чем от бабы пахнет. А я уже пятый год…
Отделенный Павлов решительно оборвал его.
— Ещё раз голос подашь, вошь бельевая, пойдёшь в охранение, сопли морозить!
А Гулыга вновь возвращался к лифчику, добавлял новые детали, останавливаясь, стараясь припомнить новые подробности, о том какие у девушки были волосы, как она встряхивала головой, как оборачивалась назад и какими глазами смотрела на него.
Такой короткий путь, который занял может быть минут пять или семь, но рассказ с подробностями занял полчаса.
Его рассказ был правдой от начала и до конца. Эта правда всех покоряла. Поначалу он смущался и кое-что опускал, но потом привык и говорил уже о всех деталях с удовольствием.
Закончив рассказывать Гулыга замолчал, потом похлопал себя по карманам.
Швыдченко подал ему кисет. Гулыга заскорузлыми пальцами развязал расшитый узорами кисет, достал сложенную гармошкой бумагу.
Желтые пальцы с порыжелыми ногтями насыпали на мятую бумажку табак.
Свернул толстую самокрутку, склеил языком, и тут же Швыдченко поджёг ему спичку.
Потом крутанул раза два тесемкой — завязкой.
Кто — то из штрафников хмыкнул.
— На войне самое паршивое — это мины, вши и отсутствие курева.
Гулыга исподлобья глянул на Швыдченко. Тот недовольно кинул кисет на стол.
— Давай налетай, у кого совести нет!
Через несколько минут кисет вернули. Пустым.
Швыдченко огорчённо подержал его в руках. Спрятал в карман. Протянул огорчённо:
— Да-аааа! То что не заложено членом, не вобьешь и дрыном.
В зыбком сумраке землянки густо клубился сине-сизый махорочный дым.
Лученков допил кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, снял гимнастёрку, разложил её вместе с портянками под собой на нарах, чтоб подсушились, влез руками в шинель, натянул на голову шапку и почти сразу задремал, слыша сквозь сон, как кто-то из пополнения пытает сержанта Павлова. Он был кадровый, ломал уже вторую войну. В штрафную попал после того, как вышел из окружения.