– Ты кто такая? – спросил он, стараясь быть дружелюбнее, но она не ответила.
Она сидела к нему боком, поворотившись к окну, молчаливая, бесстрастная, чужая, в непонятном одеянии, в глубоком чепце. Ее поза не выражала ничего: ни скорби, ни ликования, ни предчувствия бури, ни предвкушения праздника – ничего… Она присутствовала.
– Ты меня боишься? – спросил он и тут же понял, что она–то его и не боится. – Вот дура, – сказал он шепотом, – дура, дура, дура, – и тут она исчезла. То есть она встала, не взглянув на него, и вышла. «Интересно, – подумал он, – какие–то случайные прошлые знакомства, уже позабытые лица, они соединились, слились и теперь галлюцинируют передо мной». И он стал ждать нового появления незнакомки, старался не шевелиться, не дышать, скашивал глаза на кресло, закрывал, но женщина не возникала. Он поделился этим видением с дочерью.
– Это померещилось, – сказала Мария Николаевна с испугом, – видите, ничего же нет…
Он с досадой отвернулся от любимой дочери и подумал, что если бы не война, то есть пусть даже война, но не этот позор постоянных поражений, этот удручающий стыд, это оскорбительное для него и для всей России неожиданное бессилие оружия, если бы приходили известия о победах, как это и должно было бы быть, и все бы, радостно улыбаясь, только и говорили бы о победах, тогда, наверное, и проклятая простуда, прицепившаяся к нему, не была бы столь удручающа, а вот нынче все одно к одному… И в этой незнакомой недавней даме проглядывало молчаливое осуждение, словно она намекала на какие–то его вины, дура, сидела, отворотившись, вполоборота…
– Померещилось? – спросил он. – Ты уверена? – и попросил лимонное питье. Мария Николаевна рассказала Александре Федоровне, что отец видел какую–то женщину, которая, как ему показалось, сидела возле его кровати, и даже описал ее наряд, и особенно ему запомнился ее глубокий чепец…
– Разве сейчас шьют такие? – пожала мать плечами, но тут же печально усмехнулась:
– Мы говорим вздор… Ему плохо. Доктор Мандт встревожен. При его слабом здоровье в его возрасте этот грипп…
У доктора Мандта в присутствии императора вспыхивала на лице неизменная профессиональная ободряющая улыбка, которая могла ободрить только дураков. Вообще все доктора раздражали его; их было много, и каждый откидывал его серое суконное одеяло и прикасался к телу какими–то холодными металлическими предметами, пальцами, просил открыть рот, так что приходилось присаживаться и разевать рот, представляя себя со стороны в самом глупом виде, похожим на карася, вынутого из воды, Это было унизительно тем более, что болезнь протекала сама по себе, а ухищрения докторов были сами по себе.
– Ваше появление на площади позавчера, – сказал доктор Мандт, – обострило грипп. В легких шумы. Вам не трудно дышать?
– Нет, не трудно, – сказал Николай Павлович с детским упрямством, хотя при каждом глубоком вдохе в груди покалывало и тотчас подкатывал кашель.
Позавчера он встал с постели и, стараясь ступать бодро, вышел к войскам, которые отправлялись на войну в Крым. Голова кружилась, поэтому он не сел, как обычно, в седло, а принялся объезжать полки в открытых санях. Его окружала свита. Войска были свежеиспеченные – с иголочки. Они восторженно его приветствовали, но он–то знал, что и им, как и их предшественникам, не суждено вернуться. Чудес не бывает. Что–то такое случилось, что–то надломилось, треснуло, и армия, нагонявшая на мир страх, рассыпается, как карточный домик, и все, дотоле трепетавшие при одном упоминании о ней, теперь потешаются, тыча пальцами в ее неудачи…