Еще я полагала, что самое отчаянное воображение не смогло бы докопаться до сути взаимоотношений тех двух людей. Наташа Беловольская любила своего мужа. Она любила его всегда. И когда его уже не было в живых. И когда проживала она снова свою молодость, съежившись под казенным одеялом в богадельне. И когда сознание крылатой тенью прощально коснулось ее лица, и губы скривились, последним усилием произнося его имя.
Наверное, она писала ему письма: длинные, грустные и восторженные. Ведь она жила в Петербурге, а тогда это был город Блока и Белого, Шаляпина и Собинова. Всегда, до последнего вздоха, она жила духовной возвышенной жизнью, чуть оторванной от жесткой реальности. Может быть, в этом было ее спасение, иначе как было сохранить до последних дней святую непоколебимую уверенность в доброту и великодушие человеческое… В этом же была и беда, ее неподготовленность к предательству, против которого старческая беспомощность не в силах уже была соорудить крепость.
И, если ковер уже соткан, то как не позавидовать участи тех узоров, на изнаночной линии которых лишь в самом начале пути рвется и вяжется в узлы тоненькая, гибкая ниточка жизни? И как же сурова и безжалостна рука творца на безупречных линиях благородного рисунка, когда в конечном своем витке грубый шрам взрывает гармонию уже почти завершенного узора?..
Все это пролетело в голове, как мгновение, и я, ощущая внутри невнятную тяжесть звереныша, сказала Моте:
— Я полагаю, что их отношения были совсем не такие, как у нас. Тогда все было другое. А у них была цель — стать интересней и полезней друг другу. Тем более, что ей вскоре пришлось адресовывать письма мужу на фронт. Я представляю, как копила все впечатления и ощущения от петербургской жизни Наталья Арсеньевна, как боялась их расплескать. Это для него она хотела быть образованней, лучше, зорче к людям. И все, все, что давала ей жизнь, она откладывала в себе для него, и сама с радостью ощущала, как становится тоньше, изысканней. И потом, это у нас сейчас письмо написать, как грузовик с капустой разгрузить. А тогда это была необходимость выразить себя, проверить. Я полагаю, что даже вынужденная разлука их обогащала — понимаешь, Мотя? — а не обедняла.
Я говорила, Мотя согласно кивала головой, а внутри поерзывал, потягивался мохнатый неведомый звереныш.
Смеркалось. Надо было возвращаться домой.
С сожалением покинув неуютную Мотину обитель, я шла к станции, а чуть сзади погромыхивала бесполезными словами увязавшаяся провожать Мотя.
— …Видеть его пьяную морду… никого не пожалею… только по внешности благородные… хочу доброго, человеческого… напьется и храпит… вся жизнь впереди… девочку хоронили… за что детей-то… вся жизнь на кладбище… нечего не боюсь… тошно…
Последний солнечный луч метнулся внезапно, как ниоткуда, высветил купол церкви над посеревшей зарослью кустарника. Кольнул обжигающей мгновенной болью вспыхнувший крест и, заживляя, мазнул напоследок тут же потухшей матовой позолотой.
Помаргивая ослепшими глазами, я повернулась к Моте.
— Вон клиент твой, Матрена, вышагивает. Будем догонять?