– И всё ферфлюхтеры, всё немцы мешают, – сказал он, – сегодня в конференции, верите ли, чуть глотки в споре с ними не перервал… Скоп злобы! Ничего, как есть, не поделаешь с толиким препятством, с толиким избытком завистливой кривды и лжи…
– А что, Михайло Васильич, – спросил Мирович, – не уступи наш новый государь, Пётр Фёдорыч, своему другу, решись, по мысли Панина, продолжать войну – ведь навек бы немцев мы урезонили.
Лицо Ломоносова омрачилось.
– Плохо, – сказал он, махнув рукой и подвигаясь с креслом к камину, – и не приведи Бог, как плохо.
– Что же-с? Разве здоровьем слаб государь? – спросил Мирович.
Ломоносов кивнул дочери, чтоб ушла.
– Слушай, молодой человек, и суди! – начал он, помолчав. – О тебе много наслышался от своего старого друга; да и приехал ты из такой дализны… Взвесь, оцени на свежую голову неудобства наших тёмных, бурливых дней и скажи, по сердцу, своё мнение. Чай, знаешь дела-то великого Петра… Что в Риме в двести лет, от первой Пунической войны до Августа, все эти Сципионы, да Суллы, да Катоны сделали, то он в свою токмо жизнь, он один в России совершил. Первые преемники были куда не по нём! Хоть бы двор при царице Анне Ивановне… – как бы тебе выразиться – был на фасон немецкого плохонького владетельного дворика. Но и тогда русские лучшие люди всюду, в глубине-то страны, ещё по-русски жили и говорили. Царица в оперу в спальном шлафроке ездила, Бироновых детей нянчила, курляндским конюхам да ловчим всё правление в опеку отдала. Да ведь эти-то Бироны, Остерманы и Минихи, они всё-таки были подданные русские, во имя России действовали. И повального, брат, онемечения ещё у нас в те поры не было… Правительница Анна Леопольдовна – слыхал ли ты про неё и про её тяжкую судьбу?
– Мало слышал… в школе и на службе-с было не до того… кое-что говорили…
– Ну, так скажу в краткости и о ней… Она драмы Аддисона, «Заиру» Вольтера любила декламировать[32] и по три дня, простонравная беспечница, не чесалась… При ней зато немцы немцев ели, и нам от того было не без приятства и пользы… А покойная государыня, божество моё, Лисавет Петровна? Ох! что греха таить! При ней – не на твоей, разумеется, памяти – всё у нас иноземным, французским стало – обычаи, нравы, моды и язык… Но всё же, голубчик ты мой, хохлик, – лучшие русские люди, лучшие умы и сердца её окружали… Умела она их выбирать и ценить… И я, российский природный поэт и вития, я – Ломоносов – недаром, слышь – ты, по сердцу, от души её воспевал…
– Помню ваши стихи, – с чувством перебил Мирович:
и другие о ней же:
– Она смертную казнь отменила в России! – продолжал Ломоносов. – В Москве, по моей мысли, открыла университет[34]; на родине твоей, на Украине, в Батурине, тоже, в сходствие моего прожекта, открыла бы, если б не померла, – и свято чтила, лебедь моя белая, дела своего родителя, великого и единого в мире моего героя, Петра…
– Однако, – заметил, подумав, Мирович, – то были женщины: Екатерина, две Анны, Елисавета, и почти подряд… Бабье царство – говорили в народе. Войску надоело быть под женскою управой… Теперь у нас на троне монарх, и снова Пётр…