– Какая в этом надобность? – возразил Симон. – Ведь я все сказал Видару и остальным…
– И все-таки лучше тебе самому повиниться в случившемся. Не давай им придраться к тебе…
Солнце уже исчезло за горным склоном, вечерний воздух стал мглисто серо-голубым, но было еще светло. Свояки ехали вдоль ручья среди берез, мохнатых от инея, который лежал здесь еще гуще, чем в остальной части леса; воздух в низине был так пропитан холодным и едким туманом, что дыхание спирало в горле. Эрленд нетерпеливо ворчал, жалуясь на холода, которые затянулись в этом году, и на то, что им предстоит еще долгий путь по такой стуже.
– Ты никак отморозил себе щеки, Симон? – заглянул он с тревогой под капюшон свояка.
Симон потер лицо рукой: оно не было отморожено, но просто побелело за дорогу на холоде, и от этого на обветренном, красном лице Симона выступили серые пятна, которые придавали коже нездоровый и неопрятный вид.
– Тебе случалось прежде видеть, как мечом ворошат навоз? – спросил Эрленд. – Ай да Алф! – При этом воспоминании он разразился смехом и, наклонившись вперед в седле, передразнил неуклюжее движение ленсмана. – Хорош ленсман, нечего сказать. Посмотрел бы ты, как Ульв играет мечом, Симон! Ох, Иисус, пресвятая дева!
«Играет мечом!» Да, теперь Симону довелось увидеть Эрленда, сына Никулауса, в такой игре. Вновь и вновь вставала перед его глазами картина: он и его противники неуклюже топчутся вокруг очага – не то рубят дрова, не то скирдуют сено, – и вдруг между ними гибкий, быстрый как молния Эрленд; у него наметанный глаз, уверенная рука, и он, как бы танцуя, ловко и точно отражает их неумелые выпады…
Более двадцати лет назад Симон сам слыл одним из первых в ратном искусстве и не раз выходил победителем, когда придворная молодежь состязалась на ристалищном лугу. Но с тех пор ему редко представлялся случай показать свое умение владеть оружием.
А ныне его гложет раскаяние оттого, что он сделался убийцей. Ему неотвязно мерещилось тело Холмгейра: как оно сползло с лезвия меча и свалилось в очаг; в ушах стояли его прерывистые жалобные предсмертные вопли, и перед глазами вновь и вновь возникала картина последовавшей за этим короткой яростной схватки. Симон был зол, подавлен и растерян: в одно мгновение все они оказались против него, все эти люди, о которых он за минуту до этого думал как о своих собратьях, – а Эрленд взял его под свою защиту…
Симон никогда не подозревал, что способен испытать страх. За те годы, что он жил в Формо, он шесть раз ходил на медведя – из них два раза играл со смертью с самым отчаянным безрассудством. От разъяренной раненой медведицы его отделял только тонкий ствол сосны, а в руках у него был обломок копья на древке длиной в ширину ладони. Но во время этой опасной потехи он не потерял власти над своими мыслями, движениями и чувствами. А там, в сарае, – он не знал в точности, страх это или что другое, – но он растерялся и не мог совладать с собой…
Тогда, вернувшись домой после единоборства с медведем, в одежде, которая висела клочьями, с рукой на перевязи, с разодранным плечом, усталый и в ознобе, он не испытывал ничего, кроме ликующего торжества: забава могла окончиться гораздо хуже – как, над этим он не задумывался. А теперь он только и размышлял о том, что произошло бы, не приди Эрленд так своевременно ему на помощь. И Симону было – нет, не страшно, конечно – но странно. И все из-за этого выражения на лицах крестьян… И это стынущее тело Холмгейра…