«Милый друг, Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была – чужая страна. Друг, Вы поверили в меня, Вы сказали: „Вы всё можете“, и я, наверное, всё могу. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался излечить. Обманывала моя сила в других мирах; сильный там – слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность. Это было жестоко. Нужно было или излечить – или убить. Вы меня просто полюбили…»
«Вы – мое спасение и от смерти, и от жизни, Вы – Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!)…»
«Я тебя люблю.
Я не хочу воспоминаний, не хочу памяти, вспоминать то же, что забывать, руку свою не помнят, она есть. Будь! Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня ночи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то, что ты мне дал, мне никто не дает, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой!»
Не меньше чем вот так: умереть вместе, умереть от любви.
(Спустя четыре года после их с Родзиевичем разлуки Марина попытается объяснить то, что с ней происходило тогда, почему это любовное исступление владело ею столь сильно. У нее завелся тогда молодой двадцатипятилетний друг, поэт (альпинист, рано погибший) Николай Гронский. Его мать, дама, как принято выражаться «за сорок», вдруг влюбилась и ушла из семьи. Николай это очень тяжело переживал. Во всякое другое время своей жизни Марина разделила бы его переживание, его негодование. Однако теперь (после плотской школы Родзиевича!) вдруг вступилась за мадам Гронскую:
– Думал ли ты о последнем часе – в ней – женщины? Любить – это иногда и целовать. Не только «совпадать душою». Из-за сродства душ не уходят из дому. О, Колюшка, такой уход гораздо сложнее, чем даже ты можешь понять. Может быть, ей с первого разу было плохо с твоим отцом (не самозабвенно – плохо), и она осталась, как 90 или 100 остаются – оставались из стыда, из презрения к телу, из высоты души. Ей за сорок – еще пять лет… И другой! И мечта души – воплотиться наконец! Жажда той себя, не мира идей – хаоса рук, губ. Жажда себя, тайной. Себя, последней. Себя, небывалой!
Не переболевши – болезни другого не поймешь. Каждое слово о Гронской – это история Марининой болезни, которая чуть не стала для нее смертельной. А может, жаль, что не стала, – она умерла бы счастливой…
«Мой Арлекин, мой Авантюрист, моя Ночь, мое счастье, моя страсть. Сейчас лягу и возьму тебя к себе. Сначала будет так: моя голова на твоем плече, ты что-то говоришь, смеешься. Беру твою руку к губам – отнимаешь – не отнимаешь – твои губы на моих, глубокое прикосновение, проникновение – смех стих, слов – нет – и ближе, и глубже, и жарче, и нежней – и совсем уже невыносимая нега, которую ты так прекрасно, так искусно длишь.