Эдик, заходя иногда ко мне и заставая меня у аппарата, довольно хмыкал. "Дозревает?" – как-то довольно двусмысленно спросил он. Я обиделся, но он объяснил, что спросил в том смысле, что дозревает ли до роли жены. Мне стыдно было перед ним, но даже его высокие беседы, окрашенные горечью его иронии, мне уже не могли заменить разговоры с Сашей. Я знал о ней все. Я рассказал ей о себе все. И вроде уже нечего было сказать, но тянуло снова звонить. Я очень негодовал на Министерство просвещения за то, что не провели телефонов во все те классы, в которые ходит она.
Единственная тема, которая была под запретом, – именно тема женитьбы. Когда? Саша замолкала и ничего не говорила в ответ на мой всегдашний вопрос: когда?
И письма неслись от нас друг к другу. Неслись? Если бы неслись! Они ползли. Демократическая почта драла дорого, а доставляла долго. Нам бы времена Алексея Михайловича, когда почта из Москвы до Архангельска доходила за сутки, а нынче от Москвы до Питера неделя и больше. Телефон, конечно, подставлял ножку письмам, все можно сразу сказать и скоро, но в письмах была сила перечитывания. Вначале судорожно выхватываешь места, где о любви, где то, что помнит, ждет, ах, зачем эти слова о сестре, о школе. А, вот! "… Еще думала, что ты как все, я же в женском коллективе, в бабьем царстве учительниц и родительниц, а о ком они говорят? Угадай. Да, шарада проста – о мужчинах. И с одной стороны, "уж замуж невтерпеж", с другой – "не ходите, девки, замуж: все ребята – подлецы". И так редко, чтоб хорошо говорили о… вас, да, Сашечка, о вашем брате. Я затаенно молчу, но все время тебя соотношу с рассказами женщин. И всегда: так бы Саша не поступил, Саша не такой, нет, Саша бы так не сделал. Да, Саш? Не сделал бы?"
– Чего, – кричал я по телефону, – чего бы я не сделал?
– Ой, я уж забыла, – говорила она. – Я уже тебе еще написала. А ты сколько написал?
– Я не умею писать! – кричал я. – Чего мне уметь, у меня одно – ты всех прекраснее, ты единственна, ты из меня сделаешь человека.
О телефон, телефон! Любить его или ненавидеть, я не знаю. Но ведь именно он приносил ее голос, дыхание, голос ее говорил о ее жизни. Если она назначала позвонить в пять, я начинал с трех. "Я же не могла их бросить. Петя дерется. Дети же ангелы только под присмотром. Оставь их одних, и что?" – "Скажи Петьке, что дядя Саша приедет и его выпорет". – "Не надо, он хороший". – "Ты же сказала: дерется". – "Имя такое – Петька". – "У меня дед по отцу Петька, Петр Фомич. Ой, я же отцу про тебя все рассказал… слышишь?" – "Да". – "Он приказывает: никакого транспорта – бери на руки и неси через всю страну. Хозяйки в доме не хватает". – "А мама твоя?" – "Свекровка-то твоя? О, она будет гениальная свекровь". – "Свекровь? Что ж тогда все народные песни о злой-презлой свекрови?" – "С этим наследием покончено. Она говорит: внука, внука, скорее внука!"
Эдуард Федорович все-таки считал необходимым иногда вносить в романтику моих чувств охлаждающую струю реализма.
– С одной стороны, русские женщины отодвинули черту бальзаковского возраста, сказав давно и навсегда: бабе сорок пять, баба ягодка опять. А француженкам как определил Бальзак тридцать лет, так они и не смеют ослушаться… М-да. Но со всех остальных сторон… – Эдик закуривал. – Я грешный человек, что естественно, ибо я жил постоянно среди то партийных боссов и членов их семей, то среди демократических мафиози, втершихся во власть. Нагляделся. Ложится женщина в постель: ах, извини, сейчас! Оказывается, она забыла взять с собой сотовый телефон. И другая, раз уж о телефоне, обожала в патетические минуты звонить мужу. Или глядеть на прямую трансляцию из одной из палат, где восседает ее муж, и успокаиваться – вот он, за стеклом. О-хо-хо, да охо, без нагана плохо.