– Ни о чем, Зенаб, тебе просто кажется. Так…
Он согнул ноги у груди и опустил лоб на колени.
– Она была израильтянка, – промолвил он. – Еврейка. Ты лишь подумай, сколько зла они причинили людям! И ради какой-то старой еврейки накликать беду себе на голову? Не знаю…
Последние слова вырвались у него машинально, он почти не задумывался над их смыслом. И вдруг Халифу осенило. Он осознал, что именно мешает ему сейчас и мешало пятнадцать лет назад. Сказать все, что он думает, значило не только защищать вора-карманника, но – что было много хуже в глазах общественного мнения – встать на сторону гражданки люто ненавидимого, презренного государства. Халифа стремился быть терпимым, судить человека по поступкам, а не по происхождению, национальности или вере. Однако это получалось не всегда. С детства его приучили относиться к евреям как жестокому, надменному, алчному народу, который спит и видит, как бы сделать какую-нибудь невообразимую гадость мусульманам.
– Все они звери, – говорил ему отец. – Сгоняют людей с их родной земли, отбирают их имущество. Убивают детей и женщин. Хотят разрушить Умму[29]. Остерегайся их, Юсуф. Остерегайся евреев.
C годами, когда его круг общения расширился и накопился личный опыт, он стал понимать, что мир не расписан в черно-белые цвета, как уверяли в детстве. Не все евреи поддерживали оккупацию Палестины, не все они были такими монстрами, какими их представляли. Многие евреи сами терпели страшные страдания. И все же Халифа так и не сумел до конца избавиться от глубоко засевшего недоверия к этому народу.
Когда в разговорах с коллегами и друзьями речь заходила о столь щекотливом предмете, как, например, сегодня за ужином, он неизменно занимал умеренную позицию. Но тем тяжелее было осознавать, что в глубине души он чувствует то же, что и остальные; тем невыносимее становился груз, который он так и не сбросил за пятнадцать лет.
– Знаешь, – сказал Халифа тихо, – когда Тавфик спросил меня, испытываю ли я радость от взрывов в Израиле, думаю ли я, что так им и надо, – выяснилось, что я и правда так думаю. Не хотел бы признаваться… и все же я ничего не могу с собой поделать. – Он покачал головой. – Я как будто раздвоился в этом деле. Один человек понимает, что в убийстве женщины обвинили невиновного и мой долг – найти правду и восстановить справедливость. А другой перечит ему: куда ты лезешь? Кому какое дело до старой еврейки, забитой насмерть? И тому подобное… Меня тошнит от самого себя в такие минуты, но изменить свою сущность я не в силах.
– У всех нас бывают тревожные раздумья, – попыталась успокоить его Зенаб. Лицо жены скрывалось в тени, так что казалось, будто на нем вуаль. – Главное – что мы делаем.
– Но именно этого я и не знаю, Зенаб! Мои раздумья не дают мне действовать так, как следует. Тебе легче рассуждать. Ты из интеллигентной, образованной семьи. Твои родители много ездили по свету, многое видели. Ты свободна от предрассудков. А когда тебе с ранних лет внушают, что евреи – заклятые враги мусульман и по-другому, чем как к убийцам, относиться к ним нельзя, очень трудно избавиться от этого ощущения. Тут, – он коснулся указательным пальцем головы, – я понимаю, что это неправильно. И тут тоже, – он приложил ладонь к сердцу. – Но вот тут, – он опустил руку на живот, – где-то глубоко засела моя ненависть, и я не могу ее побороть. Она сковывает меня.