На площади Розы Люксембург колонна наконец освобождает трамвайные пути. Вагоны один за другим обгоняют нас, из окон смотрят люди, смеются и грозят пальцами пацанам. Пацаны, не теряя равнения и ноги, улыбаются вредной мальчишеской улыбкой. Почему бы им и не улыбаться? Неужели нельзя пошутить с городской публикой, устроить ей маленькую каверзу? Публика своя, хорошая, не ездят по нашим улицам бояре и дворяне, не водят барынь под ручку раскрашенные офицеры, не смотрят на нас с осуждением лабазники. И мы идем, как хозяева, по нашему городу, идем не «приютские мальчики» – колонисты-горьковцы. Это ведь недаром впереди между двумя строгими штыками неподвижно плывет наше красное знамя, недаром медные трубы наши играют «Марш Буденного».
Мы поворачиваем на площадь Тевелева, чуть-чуть подымаемся в горку и уже видим у здания ВУЦИКа верхушку знамени дзержинцев. А вот и длинный ряд белых воротников, и внимательные родные лица, команда Киргизова, вздернутые руки и музыка. Дзержинцы встречают нас знаменитым салютом. Еще секунда – и наш оркестр, прервав марш, грохнул ответное приветствие. Поднимаем вверх руки.
– Стой! Налево!
Только одну секунду, пока Киргизов отдает рапорт, мы стоим в строгом молчании друг против друга. И когда рушится строй и ребята бросаются к друзьям, жмут руки, смеются и шутят, я думаю о докторе Фаусте: пусть этот хитрый немец позавидует мне. Ему здорово не повезло, этому доктору, плохое он для себя выбрал столетие и неподходящую общественную структуру. А сколько он истратил пороха и сил. И ведь у него был такой удачный Мефистофель, окружающая меня нечистая сила гораздо слабее и бесталаннее. И все-таки очень много имею мгновений высокого наслаждения, а бедный Фауст так и остался ни с чем.
Если мы встречались под выходной день, часто, бывало, ко мне подходил Митька Жевелий и предлагал:
– Знаете что? Пойдем все к горьковцам. У них сегодня «Броненосец “Потемкин”.[264] А шамовка у них есть…
И в эти дни поздним вечером мы будили Подворки маршами двух оркестров, долго шумели в столовой, в спальнях, в клубе, старшие вспоминали штормы и штили прошлых лет, молодые слушали и завидовали.
С апреля месяца главной темой наших дружеских бесед сделался приезд Горького. Алексей Максимович написал нам, что в июле специально приедет в Харьков, чтобы пожить в колонии три дня. Переписка наша с Алексеем Максимовичем с каждым днем делалась роднее. Не видя его ни разу, колонисты ощущали его личность в своих рядах и радовались ей, как радуются дети образу матери. Только тот, кто в детстве потерял семью, кто не унес с собою в длинную жизнь никакого запаса тепла, тот хорошо знает, как иногда холодно становится на свете, только тот поймет, как это дорого стоит – забота и ласка большого человека, человека богатого и щедрого сердцем.
Горьковцы не умели выражать чувства нежности, ибо они слишком высоко ценили нежность. Я прожил с ними восемь лет, многие ко мне относились любовно, но ни разу за эти годы никто из них не был со мною нежен в обычном смысле. Я умел узнавать их чувства по признакам, мне одному известным: по глубине взгляда, по окраске смущения,