Человечек разговорился, туманно погрозил Георгу, сеятелю розни, – претендент-де оружия не сложил. Напротив, вооружен, как никогда. Пророчил неминуемое ослабление Англии, – ведь корона достанется Якову только английская, Ганновер отпадет.
«Отпадет на поживу Карлу, – подумал Куракин. – Тут и есть его профит. Один Ганновер против Швеции не выстоит».
– Ваш суверен, – заметил царский посол, избегая титуловать врага, – видимо, ставит целью вернуть владения в Германии.
– Утрата этих провинций, – ответил Герц, помявшись, – поистине крайне чувствительна.
«Ты и Голштинию свою запродашь», – произнес Куракин мысленно.
Барончик крутил усы, похлопывал себя по голенищам, пряча смущение. Маневр разгадан. Альберони не назван, но Герц по его нотам поет. Ослабить Англию, создать империю франко-испанскую и спасти от разгрома шведскую. Сохранить ее за счет Германии и за счет России, ибо вряд ли Карл, столь обнадеженный новым альянсом, будет уступчив.
Руки чесались указать барону от ворот поворот. Разумно ли, однако, отказаться от сего соприкосновения с Карлом? Царь бранит маленького интригана, но ухо приклоняет.
Герц хлопнул по голенищу громко, решительно. Ну как выхватит грамоту Карла! Сего не случилось. Барон вскочил. Кушать не стал, – нет и минуты свободной.
– Ускакал в Париж, – сказал на другой день Шатонеф. – Привезет приказ регента, навяжет-таки мне роль миротворца.
Вольтер скажет о нем – «невозможно ни больше изворачиваться, ни больше приспосабливаться, ни играть больше ролей, чем этот добровольный посредник».
В ассамблее имя Альберони произносилось редко, но он витал незримо в клубах табачного дыма, над пасьянсом, над домино, над шахматными досками. Гишпанский посол Беретти Ланди, высокий, тощий, туго обтянутый черным камзолом, огорчал любопытных суровым молчанием.
Завернул на несколько дней Петр Толстой, привез инструкции от царя. Пахнуло давнишним – Ламбьянкой, незабвенной венецейской младостью. Проследовал, едучи в Ганновер, Георг. Оба московита толкнулись к нему, но аудиенции не удостоились. Прибытие в Голландию царь откладывает, поручает все соображению Куракина. И вдруг сюрприз – лейб-медик Арескин.
– Ну, удружил! Я уж тут по-русски разучился, – ликовал посол, придерживая тяжелый локоть старого приятеля.
– Хоромина у тебя знатная. Вот окна на запад… Ветер бьет поди. У меня кости ноют.
Едва отдышался, одолев короткую лестницу, высматривает, куда бы сесть.
– Поговори по-русски, Борис Иваныч. Поговори с шотландцем.
Усмехнулся мягко, печально, вминаясь в кресло. И посол улыбнулся в ответ, еще не подозревая, с каким грузом тревог явился Арескин. Ласковый доктор Арескин, обрусевший до того, что и выговор усвоил чистый, растягивал слова по-московски, по-боярски, и детей вырастил русскими, и редко когда вспоминал свою полузабытую родину…
Напомнили ему, как на грех…
– Якобиты касались тебя? – спросил медик, приступив к делу без околичностей.
– Вертелся тут барон Герц, – ответил посол откровенно. – Полишинель на шведской веревочке. Однако срывается, много сам куролесит, войдя в азарт. Сулит помирить нас с Карлом, через орлеанца. Шатонеф говорит – заодно выжимает деньги для Карла. Ловкач! Потом того же регента по шапке…