— Я никогда не думал, что ты окажешься таким слабым! Как твоя мать… Поэтому она и погибла рано…
— Это ты виновен в том, что она погибла! Ты!
— Ганс, ты болен. Завтра ты ляжешь в клинику… Мне очень жаль тебя, мальчик… Ты болен.
— Да? Я сумасшедший? А сумасшедшие могут болтать все, что угодно? Так следует понять тебя, отец?
— Поехали, Ганс, поедем домой… Ты ляжешь спать, а утром мы с тобой договорим. Я прошу тебя, сынок… Давай завтра поговорим обо всем спокойно. Я согласен — ты отойдешь от дел, ты будешь заниматься чем угодно… Давай уедем завтра в горы и будем там жить вместе, как раньше… Будем рано вставать, бродить по лесу, Ганс… Давай сейчас уедем домой… Завтра мы вышлем самолет в Токио, и твою девушку привезут к нам в дом… Только давай сейчас уедем…
— Я выйду из дела, а твоим преемником станет Бауэр? Я знаю, чем это кончится, папа. Я готов уехать с тобой, но пусть Бауэр уйдет от нас.
— Мы завтра договоримся обо всем, сынок, — устало сказал Дорнброк, — только, пожалуйста, поедем сейчас со мной…
— Ты уберешь Бауэра? Ты не позволишь ему ехать к Лиму?
— Ганс, ты требуешь невозможного… Молю тебя, пойми: дело есть дело, Ганс!
— Я никуда не поеду. Я жду звонка.
— Этому красному никто не поверит.
— Ты же говорил, что ничего не знаешь о красном? А? Бедный папа… У тебя сдает память, папа. Раньше я не замечал этого за тобой… Красному не поверят — ты прав. Поверят мне.
Бауэр откинулся на спинку кресла и смежил веки: он скорее угадал, чем услышал, как старший Дорнброк выходит из комнаты. Яркий свет резанул глаза — старик широко распахнул дверь, а Бауэр сидел в холле, не включая лампы.
Он все решил, пока слушал разговор Дорнброков. Он принял решение. Деяние, каким бы страшным оно ни было, обречено на прощение, если служит делу. У Дорнброка не будет иного выхода. Он останется один и не сможет без Бауэра — ему не пятьдесят, ему семьдесят восемь.
«Однажды нужно сжать зубы и принять самое главное решение в жизни, — подумал Бауэр. — Как бы ни было оно рискованно, чем бы ни грозило. Если Дорнброк останется один, тогда я приму его дело, я спасу его дело, я доделаю то, что он начал. Он не сможет не понять этого».
— С Гансом плохо, — сказал Дорнброк, и Бауэр увидел в его лице растерянность. — Побудьте с ним. Я опасаюсь за него. Вызовите врачей, предпримите что-нибудь…
— Хорошо, господин председатель. Я побуду здесь. Но кто вас отвезет?
— Я пройдусь пешком, а потом найму такси. Не оставляйте мальчика — с ним плохо. Ему нельзя быть одному… Я решу, что делать, и сообщу вам свое решение чуть позже. Только не бросайте его, Бауэр, я вам доверяю его, друг мой…
Дорнброк вернулся к себе, когда уже начинало светать. Раздеваться он не стал. Попробовал прилечь на тахту, но лежать не смог, и он начал вышагивать из угла в угол, по обыкновению заложив руки за спину. Поймал себя на мысли, что комната, где он только что был, сбила его и он норовит повернуть назад на десятом шаге, хотя его кабинет позволял делать двадцать два шага, неторопливых, широких, размеренных.
Он не мог сосредоточиться, чего не замечал за собой с дней юности, когда предавался мечтаниям, сидя за конторкой в фирме дяди, в крошечной фирме по продаже строевого леса. Он тогда постоянно мечтал, и он хорошо запомнил эти свои грезы. Ему виделся успех, все время успех. Он видел себя то военачальником, то знаменитым оратором в рейхстаге, то личным секретарем Круппа. Особенно болезненно он грезил успехом после посещения «синема». Он блаженствовал и сладостно замирал в своих мечтаниях, опуская при этом одно лишь звено — действие, активное, самое первое, которое единственно и может привести к успеху. На фронте он лез в атаку первым, но орденами награждали тех, кто отсиживался в штабах и был на глазах у командования; он был ранен, но его ранил тот, кто бежал следом, случайно прострелив мякоть ноги, и Дорнброка чуть не упекли в тюрьму за дезертирство. Вернувшись домой, он запил. Он не видел выхода. А в «синема» по-прежнему показывали хроники, в которых выступали ораторы в рейхстаге, ездил в закрытом автомобиле Крупп, безумствовали люди во фраках, когда в «Ла Скала» выступал Шаляпин. Случай помог ему. Он был в Мюнхене в тот день, когда Гитлер вышел со своими единомышленниками на улицы: «Работу — немцам! Хлеб — немцам! Долой позор Версаля! Рабочий — хозяин фабрики, крестьянин — хозяин земли! Вон коммунистов! Вон еврейских банкиров! Германия — для немцев!»