На перемене народ высыпал на сачок, и всё оказалось там другое: люди, стены, воздух. На колонне недалеко от столика с портретом Семибратского Павлик увидел огромный плакат: «Верните нам Музу!»
Он стоял перед этим от руки синим фломастером написанным призывом и ничего не понимал, а за его спиной шумели, гудели, толкались, что-то выкрикивали, перебивая друг друга, и подписывали какое-то коллективное обращение. Здесь были все, весь факультет. И никто тоже не понимал, что случилось и почему. С сачка волнение как огонь побежало на восьмой, и на девятый, и на десятый этажи, ворвалось на кафедры, в профком, в партком, в комитет комсомола, и из маленьких аудиторий и лингафонных кабинетов, из лабораторий устной речи, фольклорных и диалектологических комнат, архивов и отделов посыпались студенты, аспиранты, сотрудники и преподаватели, и все бурлили, шумели, и повсюду появлялись надписи: «Верните нашу Музу! Руки прочь от факультета! Да здравствует Мягонькая!» На стенах, досках, в лифте на всех языках – романо-германских, финно-угорских, славянских, кавказских, азиатских, африканских, искусственных и древних, живых и мертвых, агглютинативных и флективных, аморфных и полисинтетических – «Верните нам нашего декана!».
На следующую пару никто не пошел, ее сорвали стихийно, потребовали представителей ректората, министерства, ЦК партии, кого угодно, кто объяснит, что произошло. Одни говорили, что это всё из-за картошки, из-за какого-то бунта, подстрекателей, провокаторов и политической близорукости покойного командира сельхозотряда, другие возражали и вспоминали прошлогодний приезд Романа Якобсона, организованный Музой Георгиевной. И Павлик Непомилуев, который только час назад о существовании Якобсона узнал и полюбил его как старшего друга, оказался в беспокойной толпе и требовал вместе со всеми, чтобы вернули ту, которая Павлика сюда приняла и которую, оказывается, любил не он один, а все. А может быть, и не все, но они только теперь это поняли, и даже те, кто ее боялся, с ней не соглашался, кто посмеивался над ней и ее милыми привычками и слабостями, кто строил заговоры и сочинял смешные интриги, кто обвинял ее в жесткости, в мягкотелости, в жажде власти – даже они почувствовали, что уходит эпоха, и им было жаль этого уходящего времени, потому что настоящее они не любили, а будущего страшились, и только прошлое было им мило.
Они подписывали петицию, возмущались, передавали слухи и сплетни, попутно обсуждали преемника, и Павлик тоже подписывал, и бузил, и переживал, и кому-то жарко объяснял, что на картошке все ударно работали, никаких забастовок объявлять не собирались, бунтовать не думали, всё это глупости и наговоры, а Семибратский и вовсе был герой труда, настоящий комиссар и, как герой на боевом посту, от разрыва сердца умер, и на большого, нелепого, совсем не филологического Павлика смотрели с усмешкой и недоумением, но по-доброму, как смотрели на него старухи в подмосковной церкви с согнувшимся после урагана крестом. Но вдруг он поймал на себе другой, враждебный и пристальный взгляд.