Слабенький желтый язычок пламени стал вдруг расти и яснеть, чистым белым светом заливая избу, и старуха увидела мужа. Не черного, не с провальными глазами, не с набитым землею ртом и даже не в солдатской гимнастерке, а молодого, светлоглазого, в ситцевой рубахе, которую она сама ему сшила. Рубаха была перехвачена узеньким ремешком, а поверх муж набросил старый пиджак и сейчас деловито щелкал барабаном револьвера, проверяя, во всех ли гнездах сидят патроны.
– Кулачье идем трясти, мать, – весело сказал он. – Хватит, попили они нашего поту.
В своих Красных Жемчугах они не слышали ни мужских проклятий, ни бабьего воя, ни детских рыданий: у них кулаков не было, никто никого не тряс, никто не сводил старых счетов ни за кровь, ни за пот. Правда, говорили об этом, но одно дело видеть, как раскулачивают, и слышать, как рыдают, а другое – шепот платок к платку, потому что жалеть запрещалось, сострадать запрещалось и даже вздыхать запрещалось. Полагалось радоваться и торжествовать победу над лютым врагом, и все торжествовали. Все. И надо было и быть, как все, и радоваться, как все.
Муж пришел под утро, усталый и возбужденный. Дети еще спали; она сливала ему у крыльца, держа в левой руке длинное суровое полотенце. Он взял его, вытерся, весело подмигнул.
– Ну все. Дурную траву – с поля вон!
Прошел в избу – не в эту, в прежнюю: маленькую, тесную, в то время совсем еще новенькую. Она налила ему щей, села напротив.
– И куда же их теперь?
– А в Соловки, – ответил муж, жадно хлебая: сутки почти что не ел ни крошки. – Твоих тоже, между прочим, из села наладили.
– Как моих? – Она задохнулась. – Отца с маменькой? Так какие же они кулаки, какие?..
– Да их не в Соловки, не боись, – улыбнулся он. – Нынче дележ точный: свой, чужой и – середка, которая всю жизнь и нашим и вашим. И своим – вся власть, чужим – в Соловки, а гнилую эту середку – на принудработы, гиганты индустрии поднимать и себя перековывать социалистическим трудом. Перекуются – вернутся.
Не вернулись.
«Не вернулись мои батюшка с матушкой, отец, – сказала она про себя, и ясный, светлый, чистый муж ее стал темнеть на глазах. Темнело лицо его, темнела рубашка, исчезали, проваливались глаза, и в широко разинутый рот уже сыпалась земля. – Отец! – закричала она. – Не уходи, отец, я не буду, не буду про тех, не черней, не буду».
Кажется, спасла, остановила тлен его: муж начал светлеть, словно возвращаясь из тьмы. Выплюнул землю, сказал хрипло:
– Не было этого. Не было этого, ничего не было. Не было, не было, не было!..
– Не было, – покорно согласилась она. – Все равно уж не воротишь ведь их…
А сама подумала, что ее отказ от родителей, от самой памяти об их судьбе и есть грех, который никогда ей не простится. Никогда. И заплакала.
Догорал, потрескивая, фонарь на черном, огромном, как надгробие, столе. Керосиновый чад стлался по зале, а на полу перед столом с еле различимой книгой, неудобно скорчившись, лежала старуха. То ли во сне, то ли в забытьи, и слезы катились по ее серому морщинистому лицу.
«Не гневи ты его, не гневи, – вдруг ясно послышалось ей. – Радости нет у него, так ты поспеши не с гневом – с радостью поспеши».