Подошел однажды к нему Евсюков, посмотрел в ультрамариновые шарики, выдавил хриплым лаем:
— Черт тебя знает! Двужильный ты, что ли? Сам щуплый, а тянешь за двух. С чего это в тебе сила такая?
Повел губы поручик всегдашней усмешкой. Спокойно ответил:
— Не поймешь. Разница культур. У тебя тело подавляет дух, а у меня дух владеет телом. Могу приказать себе не страдать.
— Вона что, — протянул комиссар.
Дыбились по бокам барханы, мягкие, сыпучие, волнистые. На верхушках их с шипеньем змеился от ветра песок, и казалось, никогда не будет конца им.
Падали в песок, скрежеща зубами. Выли удавленно:
— Не пойду даля. Оставьте отдохнуть. Мочи нет.
Подходил Евсюков, подымал руганью, ударами.
— Иди! От революции дезертировать не могишь.
Подымались. Шли дальше. На вершину бархана выполз один. Обернувшись, показал дико ощеренный череп и провопил:
— Арал!.. Братцы!..
И упал ничком. Евсюков через силу взбежал на бархан. Ослепляющей синевой мазнуло по воспаленным глазам. Зажмурился, заскреб песок скрюченными пальцами.
Не знал комиссар о Колумбе и о том, что так точно скребли пальцами палубу каравелл испанские мореходы при крике: «Земля!»
Глава четвертая
На берегу на второй день наткнулись на киргизский аул.
Вначале дунуло из-за барханов острым душком кизячного дыма, и от запаха сжало желудки едкой спазмой.
Закруглились вдали рыжие купола юрт, и с ревом помчались навстречу мохноногие низкорослые собачонки.
Киргизы столпились у юрт, удивленно и жалостно смотрели на подходящих, на шаткие человечьи остатки.
Старик с продавленным носом погладил сперва редкие пучки бороденки, потом грудь. Сказал, кивнув:
— Селям алекюм. Куда такой идош, тюря?
Евсюков слабо пожал поданную дощечкой шершавую ладонь.
— Красные мы. На Казалинск идем. Примай, хозяин, покорми. За нас тебе благодарность от Совета выйдет.
Киргиз потряс бороденкой, зачмокал губами:
— Уй-бай… Кирасни аскер. Большак. Сентир пришел?
— Не, тюря! Не из центра мы. От Гурьева бредем.
— Гурьяв? Уй-бай, уй-бай. Кара-Кума ишел?
В киргизских щелочках заискрился страх и уважение к полинялому малиновому человеку, который в февральскую стужу прошел пешком страшные Кара-Кумы от Гурьева до Арала.
Старик похлопал в ладоши, гортанно проворковал подбежавшим женщинам.
Взял комиссара за руку:
— Иди, тюря, кибитка. Испи мала-мала. Сыпишь, палав ашай.
Свалились полумертвыми тюками в дымное тепло юрт, спали без движения до сумерек. Киргизы наготовили плова, угощали, дружелюбно поглаживали красноармейцев по вылезшим на спинах острым лопаткам.
— Ашай, тюря, ашай! Твоя немного высохла. Ашай — здорова будишь.
Ели жадно, быстро, давясь. Животы вздувались от жирного плова, и многим становилось дурно. Отбегали в степь, дрожащими пальцами лезли в горло, облегчались и снова наваливались на еду. Разморенные и распаренные, уснули опять.
Не спали лишь Марютка и поручик.
Сидела Марютка у тлеющих углей мангала, и не было в ней памяти о пройденной муке.
Вытащила из сумки заветный охвостень карандаша, вытягивала буквы на выпрошенном у киргизки листе иллюстрированного приложения к «Новому времени». Во весь лист был напечатан портрет министра финансов графа Коковцева, и поперек коковцевского высокого лба и светлой бородки ложились в падучей Марюткины строки.